— Ни-киии-форовна? Тыыыы? — протяжно простонала княгиня сквозь дрожь и слезы, наконец придя в себя.
— Очнулась, очнулась, слава Спасителю, слава Спасителю! — радостно воскликнула мамка, подняла голову и трижды перекрестилась на большую икону, едва различимую в темном углу.
Обширная ложница[54] остыла, и дыхание клубилось парком. В холодном полумраке все выглядело недобрым и опасным. Даже цветные растительные росписи на стенах казались не то щупальцами, не то змеями, не то замысловатой паутиной огромного паука, притаившегося где-то сверху. Промерзшие слюдяные окна в глубоких нишах подергивались, словно веко неврастеника, едва приметным ледяным мерцанием. Громадные сундуки, поставцы[55] со всевозможной утварью, иконы в серебряно-жемчужных окладах, золоченые светцы — все то, что обычно украшало помещение и придавало ему лоск, чернело и скалилось.
— Бог с тобою, княгинюшка, родненькая! Признала наконец! А то все: кто такая, зачем пришла, кто такая, зачем пришла? Да как же так? Тую, что дитятко твое выкормила — да и не признать?
На крики сбежались сенные девицы, наспех прикрывшиеся кто чем. Как встревоженные наседки, они бестолково кудахтали и толпились у двери.
— Ах, Никифоровна! Беда, беда приключилась! Чует материнское сердце! Помоги одеться! Пойду в крестовую палату, за любимое чадо Господа молить!
Утром Дмитрий сразу приметил, что с великим князем что-то неладно. Лицо Невера было бледным. Глаза, некогда небесные лоскуты, померкли и уже походили на бусины мутно-голубого стекла, какие носят посадские женщины на шее. Могучие плечи заметно опустились и свернулись в дугу, точно под невыносимой ношей.
— А, это ты, друже! Проходи же! Садись!
Воевода устроился на скамье напротив Невера. По огромному дубовому столу князя словно пронеслась орда: бумаги и харатьи, многие из которых были скомканы и изорваны, грудились безо всякого порядка. Сквозь оконную слюду уже вовсю лился дневной свет, но на столе все еще теплилось пламя свечного огарка в бронзовом золоченом свечнике. Отрывистым движением князь откинул крышку высокого ларца-теремка, усыпанного самоцветами, и запихал в него какой-то свиток и гусиное перо.
— Всю ночь глаз не сомкнул, друже! Всю ночь челобитные, да грамоты мытные[56] шерстил, — прохрипел он, потирая глаза. — И знаешь что? Вокруг одни стяжатели и дармоеды! Одним подавай серебра, другим — мыты снять, третьим — подати уменьшить! Всем что-то надобно, все что-то просят. Я вот ничего для себя ни у кого не прошу!
— Так ведь … — воевода лишь обвел богатую горницу взглядом.
— Да, да, знаю, о чем толкуешь. О чем, мол, мне и кого просить, коль я князь и все у меня есть? Ну так это сейчас мы в палатах сиднем сидим, да чрево наедаем. А было время — помнишь? Ничего нам с тобою не надобно было. Лишь добрый конь, меч острый, да бронь крепкая. Неужто позабыл, как в походы на степняка да на Боравию ходили? Как в степи, под месяцем-батюшкой да дочками его звездами без шатра ночевали! Все тогда нас знали — и кархарн, и пуганд, и боравец горский. Все нас боялись, кого только ни били! А нынче что? На каверзу пришлось пойти, лишь заложником и спаслись. И то до поры, ожидай теперь расплаты. Тьфу, противно мне, друже, противно все это. Даже с собакой степной биться честно надобно. А мы…