×
Traktatov.net » Тарковский и я. Дневник пионерки » Читать онлайн
Страница 82 из 254 Настройки

После того, как «Солярис» был уже завершен, я диктовала по телефону другую телеграмму: «Москва И-41, Орлово-Давыдовский пер., д. 2/5, кв. 108. Милый Андрей Арсеньевич поздравляем днем рождения. Ликуем по поводу включения открытой вами планеты Солярис в карту небосклона. Рукоплещем в вашем лице блистательному искусству землян, способному потрясти обитателей, казалось безнадежно неконтактных соседних миров. Будьте здоровы, счастливы. Обнимаем вас. Сурковы».

С грустью, перепечатывая теперь, завалявшиеся в моих архивах черновики поздравлений, столько лет назад посланных Тарковскому, я почему-то вспоминаю день рождения Александра в «Жертвоприношении», которое было отмечено его друзьями следующей телеграммой: «Поздравляем дорогого друга день его юбилея точка. Обнимаем великого Ричарда доброго князя Мышкина точка Дай вам Бог счастья, здоровья, покоя точка Твои ричардовцы, идиотовцы всегда верные, любящие точка»…

Об атмосфере того времени также напоминают кое-какие записи из дневника моего отца. Я ничего в них не корректирую, чтобы оставалось до конца ясным и без прикрас, какими все мы были в то время:

1967 год, без даты: «Я лежал после очередного приступа, когда ко мне позвонил и попросил разрешения прийти Тарковский. С картиной („Рублевым“ — О. С.) было скверно, и он, конечно, очень нервничал. Но он только вошел, начал горячо и очень серьезно уговаривать меня не волноваться! Поправлять картину он не хочет — пусть она лучше полежит до тех пор, пока ее не покажут такой, какой он ее сделал. А то, что картину поднимут через сколько-то лет, он, кажется, уверен. Хотя ему от этого и не легче. О Таланкине и Хуциеве говорил резко: он видит в них людей с искаженным, несправедливым взглядом на советское общество. Вот, оказывается, какая чепуха: все кричат Тарковскому — ату……он что-то там про себя прячет, а он, на самом деле, глубоко и стойко несет в себе наши принципы и идеалы».

Декабрь 1967 г: «Был Тарковский. Перед ним снова возник вопрос о возможном (?!) выпуске картины, в случае, если он пойдет на переделки и сокращения. Около четырех часов он метался по моей комнате и объяснял (скорее себе, чем мне), почему он ровно ничего в ней не изменит. В картине он уверен. Пе как в художественном произведении, здесь возможны разночтения, а в ее идеологии, философии. Она именно такова, как я ее объяснил (имеется в виду письмо моего отца в ЦК, которое Тарковскому очень нравилось — О. С.). (Это мой вывод из всего, что он говорил). Для него фильм — это прославление силы искусства, утверждение духовного величия и здоровья русской нации. Мне говорят о жестокости! А как я иначе покажу, какая сила нужна, чтобы над нами восторжествоватъ?!» Его бесит, что в картине видят детали, изолированно, как будто они существуют сами по себе, а не видят движения мысли, темы, не понимают для чего частности, в какой процесс они выливаются, к какому выводу идут. «Я был воодушевлен самыми высокими и чистыми мыслями, а меня бьют по шее. Им надо не по мне бить, а по тем, у кого карманы полны кукишей. Таких бить надо, я их сам презираю». Идти же на поправки, не веря в их необходимость, он не может. Сдаться раз — значит сломаться. Потом не остановишься. Так, на этом пути ломались даже самые сильные. «Я не могу читать без слез, что писал Эйзенштейн после „Бежина луга“. Что же они хотят, чтобы и я писал то же? Нет, лучше не работать в кино совсем. Я могу работать только, как я считаю честным, нужным. Мне в себе стыдиться нечего. Проституировать же себя я не буду». Мысль довериться мастерам (они де посоветуют, что и как исправить) ему отвратительна. «Они сами всю жизнь только и занимались тем, что поправляли и то, и это. У них ни у одного нет цельного хребта. Все циники. Им всем все равно. Они просто не смогут понять того, кто не захочет поступиться. Им это покажется мальчишеством, бравадой». Показался он мне страшно измученным, но абсолютно непоколебимым. В том, что он говорил, не было колебаний, вопросов, возможности для компромисса он перебирал, но так, чтобы сейчас же их отбросить. Метался по комнате, не видя ее, как слепой, брал какие-то книжки, письма, вертел их в пальцах, откладывал, так и не поняв, что именно держал. И, несмотря на это, был как всегда утонченно деликатен, вежлив, мил. Сказал, что за всем происшедшим видно Герасимова. Уверен, что лобызая его, Герасимов сыграл на всех клавишах в пределах доступной ему клавиатуры, чтобы заподозрить фильм. «Это самый доподлинный Сальери!» Значит вы Моцарт? Засмеялся: «Ну, не я, а искусство. Он же умен и в глубине души знает, что без-дарен. Поэтому полон ненависти. Если бы он не был так умен, то не понимал бы, как мелок в искусстве, и не корчился бы так от ненависти. Главное в Герасимове — жажда власти. Для нее он, улыбаясь и произнося самые высокие слова, вытопчет вокруг себя все».