Он раскрыл свою огромную папку и стал рассеянно перебирать какие-то листы.
— И знаешь, кто принес с собой переломный момент? Как это ни странно, Саша.
— Она тебя на что-то натолкнула? Она инженер?
— Нет. Она медик. Она логопед.
— Может, педолог?
— Это ты где вычитал?
— В «Педагогической поэме».
— Макаренко — хороший писатель, — сказал папа. — Но не великий. В педологии тоже что-то есть. И между прочим, он сам это понимал. Но одно дело — признать это в жизни, а другое дело — в книге. Хочешь, расскажу тебе про педологию?
— Нет. Мне интересней про Сашу. Если она не инженер, чем же она тебе помогла?
— Фактом, — сказал папа, — одним фактом своего существования.
— У тебя быстрей завращались шарики?
— Не только это. Понимаешь, шарики могут вращаться как угодно быстро, но если нет уверенности, если ты думаешь, что каждую минуту они могут остановиться, тогда пиши пропало, никакой работы нет. На мой взгляд, самое хорошее состояние, это когда шарики вращаются пусть со средней скоростью, но абсолютно устойчиво. Знаешь, что такое гениальный человек?
— Ну?
— Это человек, у которого голова работает на пределе, то есть шарики вращаются с огромной скоростью и при этом абсолютно устойчиво, так же, как циркулирует кровь. Они сами этого не знают, но объективно, если их сравнивать с другими людьми, они постоянно находятся в состоянии бешеного вдохновения. Отсюда, скажем, их пресловутая рассеянность, невнимание к повседневности. А кроме того…
— А как же Толстой? — сказал я.
— Толстой, — сказал папа, — особый случай. У него был железный организм. Не будь он гениальным мыслителем, он бы прожил четыреста лет. И потом, не надо забывать: если исключить самые молодые годы, жизни Толстого протекала в искусственной обстановке. На мой взгляд, у него не было ни большой любви, ни настоящей дружбы, ни вообще каких бы то ни было привязанностей в живой жизни. В целях самосохранения он вынужден был отказаться от всех радостей, которые может дать непосредственно жизнь, и ограничить себя только теми радостями, которые может дать творчество.
Но тут папа посмотрел на часы.
— Половина второго. Безобразие. Сейчас же марш спать! Кстати, ты не забыл, что завтра воскресенье? Саша ведет нас на ипподром.
— Ну что ты, — сказал я, — у меня теперь знаешь какая память. Я даже помню, куда ты положил свою желтую рубаху. Пока!
— Что? — сказал папа. — Что ты имеешь в виду? Какую рубаху?
— Да нет, — сказал я. — Это я просто так, для красоты слога.
…Ровно в двенадцать дня Костя подошел к кухне и ткнулся в запертую дверь.
— Родька, — крикнул он, — ты не видел мои зеленые брюки?
— Нет. А что?
Костя ушел, и тут же послышался голос папы:
— Родя!
— Что?
— Ты не знаешь, где моя желтая рубаха?
— Наверное, там же, где Костины брюки.
— А где Костины брюки?
— Спроси у него.
Через несколько минут они оба подошли к кухне. Послышались шепот и бормотание. Это они совещались.
Наконец Костя сказал:
— Родька, открой дверь!
— Не могу, я занят.
— Где мои брюки? — крикнул он.
— Спокойно, спокойно, — сказал я, — они национализированы.
Долгое молчание. Потом заговорил папа.