— А черт его знает. — Халзанов будто силился проснуться и не мог. — Кубыть и впрямь бы вырвал сердце у него и съел, как те дикари. Подумаю о нем — так до того озлею, будто он у меня что-то самое жалкое отнял. Ишо когда вся эта клочка только затевалась, знаешь ить, рубанулись мы с ним — порешить, кто над кем как от Бога поставлен. Ну, нет нам двоим места на земле, и все тут.
— Судьбу он у тебя украл.
— Чего?
— Он нынче бог войны, а ты, извини, жеребец в табуне.
— Так и я ему жизнь ровно выхолостил. Двух женщин отнял — мало? Ить мы ишо с парней за девку спорили, и девка та теперь моя жена. А потом уж и Асю его. Ну и кто через кого несчастий больше принял — как считать? Да теперича вот, как гадюка, подкрадываюсь, чтобы вовсе прикончить его… Да я, может, сюда лишь затем и пришел, чтобы он меня кончил. Чтоб на сердце вину перед ним не носить. Да только ежли дам себя убить — с моими-то что будет? На него, Леденева, оставлю? Ну и куда же мне деваться? И так, и эдак — ход неправильный… Ну а ты-то зачем пошел, уж если ни в Бога не веришь, ни в святую Россию? Ну так и сбежал бы, а? Хоть за море, как всякие такие, а хоть и дураком прикинуться — уж теперь и подавно дураком легче жить.
— А я и есть дурак, — ответил Яворский, ложась на траву. — Причем давно, неизлечимо. Ты только не смейся — я ведь затем сейчас на фронте пребываю, чтобы стихи хорошие писать. Я раньше-то в сытости жил, как сам понимаешь, с игрушками самыми лучшими, с лошадками, с книжками — ну вот и стихи у меня такие же были, игрушечные. Дерьмо были стихи — горизонты вертикальные в шоколадных небесах. Крови раньше не чувствовал. А нынче уж получше. Хочешь почитаю?.. Забыть ли, как на снеге сбитом последний раз рубил казак, как под размашистым копытом звенел промерзлый солончак…
Халзанов был опустошен чудовищно-нелепым напряжением всего вот этого рубежного, небывалого дня, но чувствовал, что провалиться в забытье не может. Он действовал, словно в горячечном сне, ощущая себя покоренным неведомо чьей внешней волей, которая несет его к какой-то зачаровывающей пропасти.
— … А вот и на завтрашний день — надеюсь, пророческое. Заклятому товарищу, Роману Леденеву посвящается. Обоих нас блюла рука Господня, когда, почуяв смертную тоску, я, весь в крови, ронял свои поводья, а ты в крови склонялся на луку…
Разбудил его слитный, казавшийся подземным гул копыт. Над головою дымчатая зыбилась лазурь, по краям небосвода истлевали последние звезды. Эскадроны повзводно вытекали из балки. Пахло раздавленной копытами травой и бражным запахом росы, всесильным в этот час и словно бы сулящим что-то несбыточно-отрадное, как в детстве.
Его казаки — вернее, уж бог знает кто, ничьи, самим себе чужие, — шевелились, казалось, не собственной волей, похожие на пленных, которых поутру выводят на расстрел. Глаза всем будто выкололи — поводья разбирали, как слепцы.
Еще не вытянулись взводными колоннами на чистое, как в трех верстах к северу, ломая кристальную тишь предрассветья, ударило орудие — нарастающий шелест снаряда прошел над головами сотни и сомкнулся с нестрашно-далеким, даже словно бы успокоительным грохотом взрыва. Готовые к ответу, зарявкали по фронту трехдюймовки красных, и по звукам Матвей тотчас понял, что Маслак со своею бригадой упрятан в резерв, а стало быть, они не скоро вырвутся на волю, а может быть, и вовсе в бой сегодня не пойдут.