— Ты что это?! — дернулся он напоказ. — Не дури!
— Сам не балуй. Оружие! Кобур вытряхай! Руки оба! Вынай, товарищ, а то голову срублю.
— В чем дело?! Мы что, арестованы? — поднял голос Яворский.
— Ладно, ладно, оружие ить — не портки, — натужно хохотнул Матвей и, вытащив наган из кобуры, протянул рукояткой вперед. — Смотри только не утеряй, остолоп.
— Возвернем, где положено, — обнадежил безликий конвойный. — А насчет выражениев всяких вы зря не утруждайтесь: при наряде мы.
Лицо Халзанова палил кипящий холод — оно горело не от страха, не только от страха, но даже будто бы и от стыда: подбородок, рот, скулы — все было и его, и леденевское, как будто прикипевшее, непрошено приросшее к костям его лица. Ему и впрямь хотелось невозможного для человеческого существа — по-ящеричьи вылезти из кожи, а заодно как будто бы и изо всей своей непостижимой, неведомо кем предрешенной судьбы. Железной щеткой, шашкой, бритвой, отщепом кремня соскрести с костей такие свои и такие двуличные, лживые, как будто не ему принадлежащие черты, но сами его кости, на которых все держалось, и создавали его облик, видный каждому.
Один из костров, разожженных в ночи, представился ему кузнечным горном, и там, у этого немыслимого среди черной пустынной степи раскаленного горна, как будто работал неведомый мастеровой — всю ночь ковал его, Халзанова, судьбу. Кровь, кровь — самый что ни на есть изощренный и неуловимый штукарь — отлила, отчеканила это лицо, словно фальшивую монету, которая приобрела такую ценность на полях России, где дешева жизнь человека и никто ее, сгубленную, выкупать не будет.
Его, Халзанова, могли узнать — верней, узнать в нем Леденева. Но все-таки эту монету, наверное, возможно было разглядеть лишь на рассвете, который, может быть, и не наступит для Матвея никогда, а в час меж собакой и волком, в едва разжиженной костровыми отсветами темноте все лица стали плохо различимы, все люди — безлики и схожи друг с другом.
Поднялись к ветряку на бугре. Внутри, при тусклом керосиновом огне, гомозились штабные, сидели на ларях, снарядных ящиках, полулежали на полу и с жадностью ели добытое по хуторам: вареные яйца, картошины, зеленые яблоки, хлеб… А вдруг и он тут — Леденев?..
На богатом ковре по-татарски устроились трое: скуластый, бритый наголо, с квадратным подбородком, одетый щегольски в черкеску алого сукна — должно быть, не ниже комбрига, а то и начдив; тщедушный еврей, весь кожаный, в круглых очках, с курчавой, будто осмоленной шевелюрой, и третий, дородный, во френче, с полнокровным, мясистым, битым оспой лицом.
— Присаживайтесь, товарищи, — сказал очкастый кожаный — должно быть, комиссар. — Слушаем вас.
Яворский точка в точку повторил недавний Матвеев рассказ — никто его не прерывал, а дородный хохол, придавленный своим тяжелым животом, как баба поросенком на телеге, как будто и вовсе не слушал, прикладываясь к фляге и закусывая яблоком.
Матвей присел поодаль ото всех — и впрямь уж вурдалак, нечистый дух, боящийся всякого света и не могущий заступить вовнутрь очерченного круга.