Шестерых завели в длинный тесный загон, на общую скамью, и тут в глаза Сергею будто бы в издевку ударило знакомое, на красном заднике пустынной сцены, начертание: «ОБМАНУТЫМ КРЕСТЬЯНАМ И КАЗАЧЕСТВУ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ НЕ МСТИТ». А выше, над пустующим кумачным алтарем, горело другое: «СМЕРТЬ ВРАГАМ РЕВОЛЮЦИИ! СМЕРТЬ ПРЕДАТЕЛЯМ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОЙ ВЛАСТИ!» И это странное, неразрешимое, как будто бы впервые осознанное им противоречие всего всему: огромных лозунгов друг другу, театра, хвойных веток, солнечного полдня, какого-то звериного уж любопытства и трепетного страха публики, допущенной по пропускам не то на похороны знаменитого вождя, не то на торжество по случаю победы неведомо над кем, — разложило рассудок Сергея на химические элементы, уже и на молекулы и атомы.
Дальнейшее, казалось, и впрямь происходило уже в потустороннем, загробном измерении, которое вдруг сделалось единым с этим миром, хотя борьба за правду как будто еще только предстояла. Но так, видно, борется слегший, свинцово вдавленный в кровать больной, который уже не подымется, который и сам начинает об этом догадываться каждой клеточкой тела, и не столько цепляется за стаканы с водой, сколько, напротив, пробуждается от жизни.
Челищев, бритый до кости, провалился в себя и ходил по себе, как по разграбленному дому; в каких-то уж птичьих глазах была помесь гнева с испуганным недоумением, и щеки отливали желтой синевой.
На столь же бледном лице Мерфельда замерзла улыбка презрения к бессмысленно огромному и длинному спектаклю, финал которого известен уже из наспех нарисованной афиши.
Несчастный Мишка Жегаленок, воскреситель, шинель, чересседельная подпруга обоих Леденевых, вертел чубатой головой, как конь в станке; в распахнутых синих глазах уживались наивное благоговение передо всем вот этим ритуальным действом и вопросительная тяга к своему вожаку.
Размякший в собственном поту начальник снабжения Болдырев, пристегнутый ко всем за расхищение реквизированных ценностей, всем видом выражал отчаянную виноватость и так же вопрошающе, как Мишка на комкора, при каждом резком звуке взглядывал на все еще пустую и будто уже осиянную верховным присутствием сцену.
Сам Леденев будто ничуть не изменился с той минуты, когда Северин впервые увидел его, а может быть, и с той далекой ночи, когда он был еще не Леденевым, но уже самим собой, когда вот этот Мишка волок его по скользкой, как в родильной смазке, окровавленной траве — вытаскивал из смерти, обманывал судьбу, менял шило на мыло. Все тот же был взгляд — безрадостное, неизбывное бесстрашие того, кто столько жизней оборвал и столько же продлил, создавая сужденное тысячам душ на войне, кому больше всех дано власти над собственной участью и потому он точно знает пределы своего ничтожного могущества: какую силу переломит, а какая сломает его.
Сергей вдруг подумал, что лучшая смерть — это смерть дерева, которое не может понимать, что и оно когда-нибудь умрет, и не понимает, что умерло.
Левее от барьера ютились двое адвокатов — Бышевский и Шик, старорежимные евреи в чесучовых тройках: у них были всепонимающе-покорные глаза людей, которые на свой, бескровный, лад давно уж перепробовали все в борьбе за жизнь и поняли, что изменить ничего невозможно.