Покачиваясь от дурнотной слабости и потряхиваясь от озноба, залившего потную спину, Леденев шагом въехал в Плетнев. В левадах по околицам разгорались костры — сигнальные метки победившего воинства, по улочкам, как на радении неведомых огнепоклонников, метались конные и пешие с кидающими искры факелами, кричали словно на пожаре, о беде.
Оказалось, что ищут пропавшего командарма Егорова, который сам водил стрелковый полк в контратаку на Плетнев и выбивал из этих улочек кубанских пластунов.
Внимание Романа привлекло какое-то столпотворение на выгоне. Трепещущие огневые отсветы выхватывали из чернильной темноты стоящую спиной к оврагу вереницу пленных, легко опознаваемых по одинаковым долгополым черкескам. Оранжевое пламя озаряло отупевшие в усталости, неподвижные лица кубанцев — и матерых бойцов, и кужат, застывшие в глухой тоске глаза отражали огонь и светились, как алые уголья в будто уж обгоревших, подернутых золою черепах. Дуга леденевского взвода, тачанка — и она, комиссарша, как сама революция, у пулемета.
— А ну стой! — крикнул он, колотясь от озноба, ощущая себя, как в тифозном бреду, будто вновь очутившись в Нагольном, перед Орликом с присными, да и разом во всех тех казачьих станицах, по которым прошел, волоча за собою вот эту стальную косилку, с неутомимостью срезающую всех, не разбирая, — и, подскакав, закрыл собою пулеметное жерло, через которое была готова хлынуть ночь — еще черней, неотстранимее, чем та, что уже наступила в природе.
— А как? — только и прошипела она откуда-то из самого нутра, как будто не собственной силой, а чьим-то растущим в ней голосом.
— А так, как я завел. Или сам рядом ляжешь, — повел глазами на комвзвода Хлебникова. — До всех довести. Хучь комиссар, хучь сам Илья-пророк на колеснице с неба спустится. Пусть трибунал их судит, а не всякая…
Не глядя на нее, поехал в хутор. За кого же квитается, стерва? Может быть, за семью иль за мужа? Хорошо, если так. Со временем проходит — знает по себе. Как запаленного коня выводишь из прозрачного ручья: не пей, дурак, больше ведра, а то сдохнешь, да и сам он, животное, не умом, а нутром понимает: довольно — так и душа сама себя оберегает… А может, нравится ей кровь? Ни с чем не сравнимая сладость — у человека жизнь отнять, тем более разом у многих, которые перед тобой, что червяки под сапогом. Сколько прав человеку дает революция, а тот охотнее всего берет одно, извечное: держать в руках чужую жизнь, давить слабейшего, дотаптывать павшего и безоружного. Неужель и она такова? Гадюка, хуже бляди: не живым мужиком — человечиной кормит себя, и не видно порока ее никому, нос-то не провалился, как у сифилитички.
Он и в свое нутро не мог уж заглянуть, а не то что ей в душу — ни на что уже не было времени, лишь на то, чтоб в отсутствие раненого командарма Егорова колдовать вместе с Клюевым над штабными трехверстками, как хирурги над телом больного, зажимая и наживо штопая все новые и новые разрывы в истекающих и пополняемых кровью членах этого тела, означенных на карте красными брусками, овалами, гребенками, расходящимися и сведенными в клещи ударными стрелами.