Приподнял голову Малюта.
— Добыл я потеху.
Грозный оживился, настороженно прислушался.
— Вели, царь, выдумщику лупатовскому на крыльях лететь.
Никишка обрядился в чистую рубаху и новые лапти, смазал волосы лампадным маслом, пятерней расчесал их и собрался в гости на двор льнотрепальни. На пороге он столкнулся с Малютой, келарем и Калачом. Холоп оторопело застыл, болезненно вспомнилось предутреннее посещение Скуратова. Вяземский подошёл к станку.
— Готовы крылья?
Умелец молчал. Он еле держался на ногах от разлившейся по телу слабости.
«Отнимут... Отнимут крылья...» — острым холодком обдавала мозг страшная мысль.
— К тебе молвь! Не слышишь?
Выпрямился, дерзко ответил Никишка:
— А и не готовы — нет опричь меня умельца прознать!
Калач размахнулся для удара. Скуратов схватил его за руку.
— Не для шуток сюда пришли. По царской воле. — Затем, стараясь придать мягкость словам, произнёс: — Давеча сказывал ты, будто готовы.
Никишка поник головой.
— Готовы.
— Ну, и гоже... И гоже.
Пытливо заглянул в глаза.
— А ещё сказывал ты, не токмо с поленницы, со звонницы полетишь?
— Голову об заклад даю.
В разговор вмешался Вяземский.
— И упомни. Ежели похвалялся, живьём в землю зарою. Псам брошу, смерд!
Строго огляделся, высоко поднял руку, отставил указательный палец.
— Жалует тебя царь на Крещеньев день лететь перед ним со звонницы.
Никишка просиял. В глазах блеснули слёзы. Он благодарно поклонился.
— И полечу! Ровно на руках, наземь снесут.
Опричники переглянулись. Калач показал пальцем на лоб, шепнул Малюте:
— Сидит в холопе нечистый. Колесовать бы его!
Дни потянулись для Никишки, как изрытые осенью вёрсты. Хлюпаешь по колено в грязи, скользишь по ухабам, а беззубо чавкающая дорога потягивается болезненно, извивается в мучительных корчах, длится всё дальше и дальше, и не видно ей краю.
Холоп начертил на двери двенадцать долгих палочек, одну над другой, до самого косяка, а тринадцатую над щеколдой, разукрасил усиками и крылышками. Тринадцатая — Крещеньев день, полёт перед царём Иоанном Васильевичем и, как сказывала Хаят, перед басурманами.
Никишка лелеял тайную мечту: полетит перед царём, после в ноги бросится, будет бить челом за себя и за Фиму. Может быть, смилуется, отпустит обоих на волю. От думок захватывало дух. Только бы выбраться из слободы, а там найдёт он пути и за Чёрный Яр. В то, что выручит Ивашка, почему-то не верилось. Умелец знал, что зорок стрелецкий глаз и ни один человек не укроется от него. Вся надежда была на царскую ласку и на крылья.
Долгими часами стоял он у оконца, устремив взгляд в далёкое небо, или бегал по мастерской, ломал в отчаянии руки, злобно косился на дверь и ругался:
— Кажется, и бороды уже будто прибавилось, а неперекрещенных палочек ещё уйма. Целый пяток!
Никишка осунулся. Глубоко запали глаза, и на лбу резкой бороздой залегли морщинки. Даже с Фимой он неохотно встречался в последние дни и, когда она являлась, забивался в угол, за стружки, упорно молчал, не слушал её тревожных вопросов.
Приходили за ним рабочие, звали к себе, участливо предлагали: