Ветер мел по степи мелкий, как пудра, песок, жег глаза. На оледенелой унылой земле песок лежал как неподвижные низкие волны, от однообразия, безлюдности, монотонного свиста ветра гудела голова. Они держали один курс: на восток. Взяли конины, сколько смогли, пошли пешком дальше. Свентицкий шел сзади, гулко и хрипло, не переставая, ругался. Сначала Щепкин слушал его ругань с интересом. Из нее выходило, что он, Щепкин, есть полный сопляк и истерик, топор в проруби, прореха в среде славного российского авиационного сословия. Леонид проклинал его не переставая, нажимая только на то, что, не будь он его другом и товарищем по проклятой гимназии — пальцем бы он, Свентицкий, не шевельнул и шагу бы не сделал для спасения сего идиота, кретина, микроцефала, юродивого… Болтаться бы ему, Щепкину, в намыленной петле за покушение на слугу отчизны, коий, ясное дело, уже закопан в мать сыру землю с расколотым черепом.
Щепкин не выдержал:
— Слушай… Тогда зачем ты со мной идешь?
— Я не иду с тобой, — сказал Свентицкий. — Я тебя, дурака, веду. Не мог смыться без сокрушения черкизовского черепа? Сказал бы. Проводил бы я тебя как человека! А теперь что? Куда я-то пру? На расстрел? Ты-то, оказывается, к своим… А я-то, хрен нерасцветший?
— Ну и остался бы…
— Дурак! Когда он за шпалер схватился и на тебя полез — я его тоже двинул! Инстинктивно: не выношу, когда тебя бьют, мон шер…
Он смотрел грустно, моргая воспаленными веками, в сизой щетине застрял песок.
На шестой день, когда еле волокли налитые свинцом растертые ноги, наткнулись на калмыцкую юрту. Она оказалась брошенной. Из-под драных кошм, как ребра, просвечивал плетенный из ивняка остов. В — юрте, занесенной снегом, нашли ржавый котел, впервые сварили похлебку, заночевали. А утром Щепкин не мог подняться. Ему было жарко и хорошо. Он заболевал.
Дальнейшее помнилось смутно.
В памяти осталось только мерное качание, плывущая земля и боль от веревок, которыми его привязывал кто-то к высокому верблюжьему седлу.
Очнулся он уже в Астрахани, вот здесь, на этой ржавой койке.
Свентицкий, выпив рыбий жир, поглядел на Щепкина:
— Ржешь?
Он подошел к окну, оперся руками о подоконник, несколько раз отжался.
Мускулы, как веревки, вздувались на руках.
— Значит, уже здоров! Кормежки бы побольше! Может, попросишь у своих идейных друзей?
— И так кормят как могут! — спокойно ответил Щепкин.
Свентицкий прилип к окну, глядя на улицу.
— Жмет мой любимый Шерлок Холмс… Как увижу его, аж трясет от любви!
Это он о допросчике. Из местной городской ЧК.
Следователь и впрямь был чудной. Совсем мальчишка, лет девятнадцати, в слишком большой гимназической тужурке, явно с чужого плеча, толстоморденький. Когда Щепкин, придя в себя, рассказал ему о смерти Силантьева, следователь, не стесняясь, заплакал:
— Ах черт! Какой человек был!
Теперь следователь приходил каждый день, как на службу, приносил в парусиновом портфеле чернильницу-невыливайку, ручку со школьным пером, большую амбарную книгу, садился в углу за шаткий стол и, уставившись на Леона круглыми желтоватыми глазами, начинал небрежно спрашивать. Флотский наган в черной кобуре, который болтался у него на заду, казался лишним. Леон сначала не принял его всерьез, даже попробовал наорать, однако парень оказался твердым орешком. Глядя в упор сразу озлевшими глазами, сказал: