– И кому худо будет? – спросил Ефим, берясь за ложку. Сидевший напротив Петька изумлённо вытаращился на него. В упор, сведя брови, смотрела и Устинья. А Василиса так и не пошевелилась. И не обернулась даже тогда, когда Устинья подошла укрыть её своим платком.
Уже почти ночью, когда Ефим пошёл нарубить к утру веток, Устинья вывернулась за ним. И ждала с полчаса на крыльце, зябко кутаясь в непросохший азям и вглядываясь в густую темноту, откуда доносились удары топора. Наконец, Ефим вернулся. Увидев стоящую на пороге жену, молча прошёл было мимо неё внутрь, но Устинья придержала его за плечо.
– Ну – что? – сквозь зубы спросил он.
– Не годится так, Ефимка, – тихо сказала она. – Не по-людски это.
Ефим, словно только этого и ждал, сбросил охапку веток в снег. Опёрся рукой о дверной косяк над головой Устиньи. Притолока угрожающе затрещала.
– Ну? Говори!
– И скажу! – грозно повысила голос Устинья. – Пошто Васёну обижаешь?
– Слова я ей не сказал!
– Да ты хоть мне голову не морочь! Тебе и говорить не надо!
– Иди спать, Устя, – глухо сказал он, отворачиваясь. – И я пойду.
– Ефим!
– Ну, – что?! – рявкнул он. – Кабы не Васёна твоя – сидели бы на заводе сейчас, горя не знали! Дети бы не мучились! И Антипка бы… – Ефим умолк на полуслове. Молчала и Устинья, чувствуя, как клинит судорогой горло. Кое-как переведя дыхание, она как можно спокойней сказала:
– Худое говоришь, Ефим. В чём она повинна? Антип, коли жив был бы…
– Так не жив он, – ровным голосом напомнил Ефим. – Не жив. А эта паскуда – жива. А я её на себе каждый день волоку… невесть зачем. И где ж правда на свете? А, Устька? Говори, коль ведаешь!
– Да что же ты за идолище!.. – чуть не плача от беспомощности, начала было Устинья. Но Ефим уже подхватил со снега дрова, жёстко, почти грубо отстранил жену с дороги и ушёл в дом. Послышался грохот сваленных у очага сучьев, затем – тишина.
Устинья ещё долго стояла на пороге, прислонившись к дверному косяку и не чувствуя, как ночной холод забирается под ветхую одежду. Вокруг было тихо, лишь поскрипывали в овраге деревья. Затем вдруг страшновато ухнул филин – раз, другой, третий… И почти сразу же, словно дождавшись команды, завыли волки. Унылый, полный отчаянной тоски вой поднялся к ледяному, чёрному небу – и Устинья, вздрогнув, очнулась. Перекрестилась, с силой вытерла мокрое от слёз лицо, пробормотала, как молитву, несколько страшных каторжанских ругательств – и ушла в избу. Ефим не спал: она почувствовала это, едва легла рядом. Но муж не сказал ей ни слова, и Устинья молчала тоже. И оба они не заметили, что Василиса, лежащая в двух шагах, смотрит в темноту сухими, широко открытыми глазами.
До утра Василиса не спала. Лежала закинув руки за голову, слушала пение волков за стенами избёнки. Вспоминала год за годом свою недолгую жизнь, мать, давно умершего дедушку, сестрёнок и братьев. Пёстрые головки любимых цветов, тянущихся к солнцу, их чуть слышные песни, понятные ей одной. Ваську-атамана, черноглазого разбойника, лицо которого почти стёрлось из памяти – словно и не любила его никогда до слёз, до грудной боли… А когда в избёнке стало светлеть и волчий вой растаял в предутренней тишине, Василиса поднялась и, бесшумно ступая, пошла к двери. Ни одна половица не скрипнула под ней. На пороге девушка оглянулась, но измученные путники спали мёртвым сном, и никто не приподнялся, чтобы посмотреть ей вслед.