Снег падал неутомимо, не прекращаясь. Вскоре белым, ровным, мёртвым покрывалом был затянут весь лес. И так же ровно и мёртво было на сердце у Устиньи. Она больше не плакала. У неё едва хватало сил, чтобы понукать Петьку:
– Иди, родненький, иди… Скоро уж, даст бог, выйдем…
Иногда, наоборот, мальчишка, давя всхлипы, бормотал:
– Ничего, тётка Устинья… Дойдём… куда денемся…
И оба они отчётливо понимали, что никуда не дойдут. И по утрам Устинья, растирая у прогоревших углей посинелые, застывшие ноги, всё чаще ловила себя на мысли – поскорей бы…
«Говорят, замерзать-то сладко: засыпаешь и всё… Кабы вот так всамделе… И не видеть, господи, не смотреть, как дети-то мучаются! Вон как всё повернулось… И ждать нечего, и идти некуда… А несёт нас всё зачем-то! Ведь Танюшка-то на мне последняя замёрзнет! Я в снег паду, остыну – и ей, значит, следом через час… Господи! Хоть бы кикимора из лесу вышла, я бы ей Таньку-то свою отдала! Сказала бы: возьми в услуженье, сделай милость, подрастёт – твоих игошей нянькать будет…»
Но кикимора не появлялась, хоть убей. Зато каждую ночь вплотную подходили волки – целая стая. И сидели до света в двух шагах от костра, глядя зелёными, тусклыми глазами на перепуганных путников. Огонь не подпускал их, но ни криков, ни палок или шишек, запущенных в них, ночные твари уже не боялись. И даже в их полуночном вое Устинье слышалась насмешка. Все три ночи она спала вполглаза, сквозь сомкнутые ресницы следя за огнём – чтобы тот, не дай бог, не угас. К утру отяжелевшая голова уже едва поднималась. Нестерпимо хотелось ткнуться лицом в снег – и остаться так… Но, глядя на осунувшееся от голода и кашля лицо Петьки, обмёрзшие ресницы Василисы, окаменевшую, тёмную физиономию Ефима, Устинья из последних сил гнала страшные мысли, вставала – и шла дальше.
Только Танюшку не зацепило общее уныние. Она весело ворковала, выглядывая из платка на груди у матери, удивлённо гудела, показывала пальчиками на заснеженные деревья, досыта сосала грудь (Устинья только диву давалась – как у неё не пропало молоко?) и вечерами возле костра переползала к Петьке, требуя игры. Давясь надсадным кашлем, мальчишка вытаскивал из-под своих лохмотьев горсть гладких, блестящих камешков и подбрасывал их в воздух. Камешки искрились в рыжих отсветах, Танюшка звонко смеялась. Петька молча, угрюмо смотрел в огонь.
Петька и заметил первым метки на сосне: три чёткие, сделанные топором зарубки-стрелки на высоте человеческого роста, указывающие на юг. Он бегом понёсся за далеко ушедшим вперёд Ефимом, но, догнав, раскашлялся так, что не мог вымолвить ни слова. Ефим молча ждал, глядя на мальчишку из-под мохнатых, сдвинутых бровей. В конце концов Петька потерял терпение и, продолжая мучительно захлёбываться кашлем, потянул Ефима за рукав. А под сосной, задрав голову, уже стояла Устинья, и голос её срывался от волнения:
– Ефимка! Зарубки! Глянь, глянь туда! Люди тут шли!
– Вижу, – Ефим хмуро смотрел на стрелки. – Ну и что? На варнацкую тропу наткнулись. Дело известное. Только она ещё вёрст на сто может тянуться… Стрелки вон на юг, к Уралу кажут. Нам-то они уж без пользы: всё едино здесь околевать…