Могучие союзники работали на эсэсовцев: холод и голод, вши и дизентерия, четкий распорядок, поддерживаемый пулеметами и резиновыми палками. Одно могли противопоставить фронту многочисленных врагов пленные — ненависть и свою сплоченность.
Не будь этого, продолжительность жизни в концлагере сократилась бы в сотни раз.
Ветераны концлагеря вливали во вновь прибывавших ненависть щедрыми немерянными порциями. Вливали без ограничения, часто неосознанно, своими рассказами. То, о чем они рассказывали по ночам, не вмещалось в сознании и казалось Виктору немыслимым бредом. Эти рассказы вперемежку с анекдотами о попах и попадьях приводили новичков в трепет.
Восьмой блок отличался в этом отношении от остальных семи тем, что здесь разговаривали обо всем на свете, кроме еды. Это стало вроде своеобразной традиции. Но однажды и здесь прорвалось… Случилось это через неделю после того, как Виктор попал в концлагерь. Одному из новоприбывших стало невмоготу терпеть, и он стал наяву бредить о хлебе. Никто его не прерывал до тех пор, пока в бараке не повисла зловещая тишина: еще мгновение, и забывшие все на свете, кроме желания есть, люди могли бы решиться на крайность. Разметать сделанный на живую нитку барак, броситься под пули охранников, обвиснуть тряпками на колючей изгороди.
В этот момент из дальнего угла раздался голос:
— Жрать хотите, братцы? Терпеть невмоготу?
Никто не отозвался. После томительной паузы тот же голос продолжал:
— Всего-то вы здесь каких-нибудь восемь ден, а я вот полтора месяца, братцы. Полтора! — для большей убедительности добавил он. — Нельзя в нашем положении о жратве мозговать, добром не кончится.
Говоривший смолк, словно внезапно захлебнулся. Кто-то, не в силах сдержаться, надрывно кашлял, и этот сухой с посвистыванием кашель лишь резче подчеркивал неестественную тишину в многолюдном бараке.
Разная она бывает — тишина. Светлая, словно говор родника или солнечный луч, гнетущая, схожая с непосильной тяжестью на плечах, радостная и волнующая, как любовь или хорошая песня.
Но тишина в бараке сейчас походила на тишину расплавленной стали. На тишину, каждая секунда которой — безмолвный крик души; на тишину, кующую единство и ненависть; на тишину, придающую слабым силу, мягкосердечным — жестокость, слабовольным — характер. Тишину, понятную каждому. И затем она была нарушена угрюмым сильным голосом.
— Эти сволочи с незапамятных времен на Русь зарятся. Все мало им, гадам, своего.
— Эх, силушку б… Чтобы под корень, словно проказу, железом каленым…
— Зловредный народец.
— При чем здесь народ, — тоскливо протянул в углу кто-то невидимый. — Простому человеку война везде боком выходит. Не министры с генералами вшей кормят, грязь месят да друг другу кровь пускают… Им что, тому же Геббельсу? Речи запузыривает да вино хлещет, а отдуваться солдатам, тем же рабочим. Народ… Тоже, небось, у каждого дома и детишки, и другое прочее…
Малышев, до сих пор молчавший, неожиданно взорвался: неловко толканув лежавшего рядом длиннолицего соседа коленом в бок, он привстал и, сплевывая, зло выругался: