В кабине как всегда потряхивало, от мотора уже густо шло тепло, пробивалось сквозь сапоги, ползло к коленкам. Щепкин подвигался, пристраивая ноги на педалях, под сиденьем внизу загремело. Это Глазунов подсунул вместо брони от обстрела снизу из винтовок здоровенную сковородку. Щепкин хотел было ее выкинуть, но Нил Семеныч смотрел так огорченно, что он не решился его, сизого от бессонной ночи, осипшего, обидеть.
Прикрыв глаза, он привычно проверял себя… Горючим залиты оба бака, не бензин — чистая, профильтрованная слеза. Столбик бензомерного стекла перед носом заполнен доверху синеватой жидкостью. С маслом порядок. Ручная помпа — нормально. В боковом кармане в кабине шприц-насос для заливки цилиндров на случай вынужденной посадки, без него мотора в степи не запустишь.
Центровка вроде нормальная. Вместо пулемета и запаса патронов такой же вес продовольствия.
Компас на правой руке, часы на левой, в зеркале заднего обзора видна кожаная башка Леона, он ерзает от нетерпения. Ничего, потерпишь, милый друг! Что еще? Карта всунута за голенище правого сапога, блокнот на колене, альтиметр привязан под коленкой, карандаш на шпагатике, если что записать.
Щепкин посмотрел на небо. В еще бесцветной вышине давал кругаля коршун. Ветра нет, «колдун» на мачте обвис, как мокрая тряпка, пока солнце не прогрело землю, болтать не будет, и это хорошо.
Он подвигал ручкой управления, с удовольствием ощущая сквозь кожу перчатки рубчатую шероховатость полуштурвальчика. Поймав себя на том, что тянет с вылетом, наслаждаясь каждой секундой привычного дела, тронул рычажок газа.
Мотор с металлическим, плотным звоном принял нагрузку. Щепкин поднял руку, Глазунов, пригнувшись, выбил из-под колес козелки, и аэроплан, подрагивая, словно от нетерпения, понесся по плотной земле аэродрома, легко вспухая над нею. Дружно, как в слаженном хоре, вступили, смешиваясь с грохотом двигателя, новые голоса. Плотно зашелестел воздух над плоскостями, заныли расчалки, в стойках басовито загудело.
В лицо садануло таким холодным и сладостно-привычным потоком, что Щепкин разинул рот, ловя его и глотая, словно терпкое светлое вино.
Заложив вираж над станцией, он вышел снова к аэродрому, покосился вниз. От пробежки на земле, влажной от росы, остался темный тройной след: двух колес и хвостовой лыжи. В начале следа стояли, задрав голову, люди.
Щепкина переполняло чувство силы, озорства, задора.
Он пощурился, протер очки, запотевшие от холода, и положил аппарат на курс.
Вскоре пришло то, что он так любил — знакомое чувство уверенности в том, что все будет хорошо, ощущение покоя и веселого ожидания: что там, впереди, во времени и пространстве?
Даниил Щепкин не принадлежал к той породе авиаторов, которым каждый, даже обычный тренировочный полет, доставлял почти наркотическое наслаждение. На германском фронте он знавал таких пилотов и, если честно, относился к ним как здоровый человек относится к человеку, пораженному интересной, но все же болезнью. Такие авиаторы никогда не считали полеты работой. Щепкин с интересом слушал их слова о некоем чувстве всемогущества, которое властно приходит к ним в небе, о своеобразном опьянении полетом: о жажде высоты, еще большей скорости… Но всегда думал только о том, что среди этих людей было очень мало по-настоящему умелых пилотов. Нет, на земле не было более мужественных, чем они. Это был своеобразный орден, клан, кружок, где посвященный понимал посвященного. Они любили малевать на своих аппаратах сложные и грозные эмблемы, носили талисманы: образки, мешочки земли с могил предков, дамские перчатки, усушенные заячьи лапки, прочую дребедень. У них были дни недели, когда наотрез отказывались летать, и дни, когда они летали особенно охотно.