Несмотря на то что на дворе стоял июль, на его плечи был накинут нараспашку желтый бобровый кожух; сытое брюхо посадника не мог скрыть даже мешковатый опашень.
— Что ты несешь? Какая такая пора? В княжий постриг Вече собирать! Неужто до завтра не терпит, по какому праву святой обычай хулишь, пес?
— Все понимаю, княже, ты уж не обессудь, надежа! Да дело дюже важное для всей земли Гривноградской и отлагательств не терпит, никак… Об измене дело, стало быть, — продолжал он после небольшой паузы, — о твоей измене, княже, Господину Гривнограду Великому! Да, да, все нам ведомо — про то, как в Иррозею, к тестюшке своему за подмогой наведывался, войска просил, чтобы боярские дружины извести. Как купцам иррозейским сулил мыты все с них снять. И, самое-то прекаверзное …. язык бы не отсох у меня, такое вымолвить… Сулил веру их принять и весь люд гривноградский перекрестить, а кто не захочет — того мечу придать до огню!
Посадник нарочно говорил медленно и громко, чтобы его услышало как можно больше людей. Толпа тут же взволновалась, восклицания и шепот прокатились по ней, как первые барашки по морю перед сильным штормом.
Один из владычных дружинников выдвинулся вперед на своем пегом коне, развернул свиток харатьи и начал почти нараспев читать указ пресветлого архиепископа Феодора и Совета господ о немедленном созыве Веча. В это время те же самые слова горланили глашатаи во всех девяти концах славного града, на каждой улице. Грянул вечевой колокол.
Глава 4. Жертва
Веки Белту задрожали и приоткрылись. Призрачные силуэты предметов, обведенные ореолами, прорывались сквозь хмарь забытья, кружась и перемешиваясь, словно в танце. Не то в реальности, не то в его угасавших видениях гулко раздавались отрывистые голоса. Наконец контуры и блики стали плавно вставать на свои места, рисуя взору степняка картину того места, где он очутился.
Бледный свет едва пробивался сквозь небольшое окошко — кругляшки мутной слюды в деревянных затворенных ставнях. Воздух был сперт и напоен пылью. Низкие округлые своды мрачно нависали над помещением и, если долго на них смотреть, казалось, начинали еле заметно опускаться. В ноздри бросалась смесь запахов полыни, маков, мяун-травы и едкого дыма от воткнутой в деревянный напольный светец[36] лучины.
Вдоль каменных стен, сплошь увешанных пучками сушеных трав, в полумраке таились сундуки и грубо срубленные лавки. На деревянных полицах пылились бесчисленные горшки, кувшины, колбочки, ступицы и склянки, наполненные всевозможными жидкостями и порошками.
— Уххх-ти тухх-ти, хто енто у нас очами мыргает? Никак в себя пришел, басурманин окаянный! Лягай ты, лягай, куды дергаесся? Уж думали, не окалемаесся, Богу душу отдашь! Хотя, на что ты ему сдался, душегуб? К рогатому тебе прямиком, с-с-с-с-с, — старик издал беззубым ртом шипящий звук, лишь отдаленно напоминающий смех. — Князю лишь ты жизнью своей скаредной обязан. Всю жизнь он вас, нехристей, бил, а вот тебя пожалел покуда…
Старик Чурило сидел на небольшой скамье сбоку от ложа раненного Белту и перебирал деревянные четки. Сморщенный, cогбенный, с жидкой седой бородой, он выглядел как сушеный гриб или леший из сказки.