– Да, тут вам неинтересно. Тут я на „Метеоре“. Я говорила тебе: Коль, давай тебя поснимаю.
Экран запестрел, запестрел, вдруг остановился. Зима. Городской двор. Маша!
– Сверху снимали. Кричит: иди сюда. Мама с ней. Варежку ей надевает. Мама из магазина идет, закрывается. Машка опять. Я с ней. Коля говорит: сядь на санки, скатись для кадра. Я и села. Коль, скоро?
– Сейчас.
– Отец! – вскрикнула Варвара.
Их дом был на экране. Их дом. Самый настоящий их дом. Из калитки вышла Варвара и остановилась. Получилось как будто не кино, а фотография. Неподвижно. Потом появился Кирпиков в выпущенной рубахе.
– Папаша гуляет!
– Это ты мне сказал: снимай, Колька, я тебе все крестьянские работы перечислю.
– Выпивши был, – заметила Варвара.
На экране Кирпиков схватил топор и тяпнул по бревну. Потом схватил соху, подержал за ручки и бросил.
Потом сбегал к конюшне и там стал показывать руками. Камера придвинулась. Кирпиков хватал поочередно вилы, грабли, литовку, лопату и делал ими характерные движения.
– Чарли Чаплин, – сказала невестка. – Помнишь, Коля, ты пускал побыстрее? Мы лежали! Машка прямо укатывалась.
После черно-белой пленки Николай показал цветную – „Пес Барбос и необычный кросс“. Словом, вечер получился удачным.
А Кирпиков ночью глаз не сомкнул. Ничего, что наприсбирывала невестка, не было обидно. Она так жила, но кино его пришибло. Он там дерганый, выпивший, клоун, петрушка, дурак дураком. Надо эту пленку сжечь, думал он, непременно. Да неужели останется от него только это, то, что он бестолково и глупо тычется по двору? Стыдища! Позорище! Но Николай-то, эх! Ни раньше, ни позже не спаузило его снимать. А он-то, он-то сунулся, выхвалился, ах, нехорошо. „Неужели я такой, вот этот чужой, неопрятный, лысый поддергай?“
Кирпиков застонал даже. Ну вот снимай бы он сейчас его, трезвого. И главное жгло – они там смеялись! Они пускали побыстрей, он дергался еще бестолковей, как на ниточках. И смотрела Маша. И смеялась? А что? Она могла из него веревки вить, может, думает, что он шутит и ее смешит? Надо так и сказать: специально.
Спал честной мир, когда Кирпиков встал, подошел к окну. Воздух уже не отдавал дымом, пожары кончились, редкие огни на столбах помаргивали, стоял туман.
За иконой на божнице лежали куриные косточки. Кирпиков положил их в карман, тихо-тихо вышел на крыльцо. Сильно хотелось курить, но скрепился. В темноте не нашел секретиков. Выкопал щепоткой новую ямку, положил туда свои фотографии, зарыл. Сел на бревна и замер. И как будто теплый последний дождь ждал его, висел на паутинках, сразу стал шелестеть, принизил туман. Легче вздохнулось и легче стало думаться, что сейчас все лучше в лесу, все тише, скоро не будет птиц, осядут к подножию листья, и каждая береза будет стоять над ними, как бы отражаясь в них, скоро пойдут снега, растают, снова пойдут. Сиротливо и бесхозно будет в лесу, а наутро по снегу будет видно, как много в лесу живья.
Утро долго потягивалось, как ленивый, но сильный работник. Наконец разошлось, нето-нето разгулялось. Обдуло, обветрило пашню, посыпались иголки с лиственниц, запоздало разорались петухи, будто им платили за силу крика, а не за точность его по времени. Петухи шаркали ногами возле каждой пустячной находки. Курочки бормотали благодарность, чинно кушали, но посяганий избегали. Другие курочки с утра пораньше неслись и отмечали это событие парадным кудахтаньем. Каждой из них подкудахтывал петух, напоминая миру и о своей кое-какой заслуге в рождении яйца.