Здесь запись прерывается: аккуратно выведенный красными чернилами рецепт жаркого из кролика отделяет ее от завершающего абзаца, написанного другими чернилами и совсем иначе, как будто уже тщательно продуманного.
Все, решено. Я отправлю их к Жюльетт. Там им будет безопаснее. Придумала для любителей сплетен кое-какую байку. Ферму просто так бросить не могу: деревьям нужен уход, чтоб как следует перезимовали. На Прекрасной Иоланде еще не вывелся грибок; тут надо помозговать. Да и без меня им будет спокойней. Теперь я это вижу.
Страшно представить, что с ней происходило. Смятение, раскаяние, отчаяние и ужас осознания, что она постепенно теряет разум, что рожденные нестерпимой болью ночные кошмары нашли себе лазейку в нормальную жизнь, угрожая всему, что ей дорого. Но она все-таки борется. Я от нее унаследовала непокорность, инстинктивное упорство не сдаваться до последнего.
Нет, я не видела, я не понимала, что с ней творилось. С меня хватало моих кошмаров. Но и до меня стали доходить слухи, ползущие по деревне, они приобретали все более громкий и зловещий характер, и на них мать, как всегда, не отзывалась, как будто не замечала. Вслед за надписями на стенке курятника мало-помалу стали расти недоброжелательство, подозрительность, и пышным цветом они расцвели после расстрела у церкви. Горе в людях проявлялось по-разному, у кого — в замкнутости, у кого в ярости, а у кого и в ненависти. Горе редко пробуждает лучшее в людях, что бы ни твердили насчет этого местные летописцы, и Ле-Лавёз тут не исключение. Кретьен и Мюрьель Дюпрэ после гибели обоих сыновей на какое-то время притихли, придавленные таким ударом, но потом окрысились, она на него — злобно, сварливо, он на нее — по-хамски грубо, и, сидя в разных углах церкви, она при этом с синяком под глазом, чуть ли не с ненавистью поглядывали друг на дружку. Старик Годэн, точно черепаха в преддверии спячки, ушел в себя. Изабель Рамондэн, и прежде добротой не отличавшаяся, стала упиваться своим горем, поглядывает на всех своими темно-синими глазками, подбородок дрожит, вот-вот расплачется. По-моему, с нее-то все и пошло. А может, с Клода Пети, который при жизни Аньез, бывало, слова доброго о ней не скажет, зато теперь отчаянно убивался по любимой сестрице. Или с Мартэна Трюриана, который теперь после смерти брата унаследовал все отцовское хозяйство. Правду, видно, говорят, что со смертью всегда тараканы из щелей вылезают. А в Ле-Лавёз тараканы — это зависть и ханжество, лживое сочувствие и алчность. И трех дней не прошло, как все уже подозрительно косились друг на дружку. Собирались по двое, по трое, перешептывались, кто другой подойдет — тут же умолкают. То ни с того ни с сего ревут в три ручья, то в зубы соседу ни с того ни с сего засветят. Мало-помалу до меня стало доходить, что все эти перешептывания, эти косые взгляды, эти проклятия сквозь зубы чаще всего возникали в присутствии кого-то из нас, когда мы ходили за письмами на почту или на ферму Уриа за молоком или в скобяную лавку за гвоздями. Всякий раз те же взгляды, тот же шепот. Однажды кто-то, укрывшись за коровником, запустил в мать камнем. В другой раз нашу дверь после комендантского часа закидали комьями глины. При виде нас женщины отворачивались. И надписи возобновились, теперь уже на стенах дома.