— Хочешь, чтоб мы подальше удрали? Сначала мать притворилась, будто не понимает, о чем я.
— Понятно, путь туда не ближний, — продолжала она с наигранной веселостью. — Но не так уж это и далеко. Да и тетка Жюльетт будет рада нас всех повидать.
— Ты хочешь, чтоб мы удрали из-за того, что люди болтают, — сказала я. — Будто ты нацистская шлюха.
Краска бросилась матери в лицо.
— Нечего всякие сплетни подбирать, — отрезала она. — Последнее это дело.
— Хочешь сказать, это не так? — вставила я, просто чтоб ее подковырнуть.
Я была уверена, что это не так, я и помыслить не могла, что такое возможно. Я видала шлюх. Они были румяные и пышные, дебелые и смазливые, с пустыми глазами и размалеванными губами, как у киноактрис Ренетт. Шлюхи хохочут и визжат, у них высокие каблуки и кожаные сумки. Мать была старая, противная уродина. Даже когда смеялась.
— Чушь!
И отвела глаза.
— Тогда зачем нам удирать?
Молчание. И тут в наступившей тишине еще до того, как первый камень ударил в наши ставни, мы услышали нарастающее гудение толпы, звяканье металла, топот ног. Голос Ле-Лавёз во всей своей лютой ненависти и жажде мести; рык толпы, уже переставшей состоять из людей, — здесь не было Годэнов, Лекосов, Трюрианов, Дюпрэ или Рамондэнов, это были солдаты одной армии. Выглянув в окно, мы увидели, как они толпой стоят перед нашей оградой, человек двадцать-тридцать, а то и больше, в основном мужчины, но попадались и женщины. Некоторые с фонарями или с факелами, как при уже давно кончившемся Празднике урожая, некоторые с полными карманами камней. Мы смотрели на них, свет из кухни освещал двор, и вдруг прямо у нас на глазах кто-то размахнулся — и очередной камень угодил в ветхую оконную раму, осколки стекла посыпались в кухню. Кидал Гийерм Рамондэн, тот самый, с деревянной ногой. Я едва узнала его в мигающем свете факелов и даже сквозь оконное стекло резко почувствовала мощь его ненависти.
— Сука! — Я едва узнала его голос, распаленный не только вином. — Выходи, сука, пока мы сами до тебя не добрались!
Его слова были подхвачены чем-то наподобие рева, усиленного топотом ног, отдельными выкриками и пригоршнями камней и комьев, шквалом полетевших в наши прикрытые наполовину ставни.
Приоткрыв разбитое окно, мать громко выкрикнула:
— Пошел вон, пьяный придурок, самого-то уж нога не держит, домой не допрыгаешь!
В толпе раздались хохот и громкие насмешки.
Гийерм потряс костылем, с которым приковылял.
— Ишь как расхрабрилась, сука немецкая! — рявкнул он с пьяной ухмылкой, но язык у него явно заплетался. — Кто им про Рафаэля сказал, а? Кто рассказал им про «La Rép»? Скажешь, не ты, Мирабель? Разве не ты наболтала эсэсовцам, будто они прикончили твоего любовника?
Мать плюнула в сердцах.
— Расхрабрилась, говоришь? — выкрикнула она истошно и резко. — Уж не у тебя ли храбрости занимать, Гийерм Рамондэн? Тебе ее хватило только, чтоб напиться и под окнами честной женщины орать, пугать ее детей! Хватило, чтоб уж через неделю с фронта вернуться, пока муж мой за тебя кровь проливал!
Гийерм зарычал в ярости. Толпа за его спиной хрипло подхватила его рык. Очередной шквал камней и комьев полетел в окно, весь кухонный пол был усыпан землей.