Однажды среди застреленных фазанов она заметила какую-то другую птицу. Поменьше размерами и с красивыми голубыми перышками. Этот цвет восхитил Адельку. Ей очень захотелось иметь эти перышки. Она еще не знала, что с ними сделает, но знала, что хочет их иметь. Она осторожно выдергивала перья, одно за другим, пока у нее в ладони не появился голубой перистый букет. Она перевязала его белой ленточкой для волос и хотела показать маме. Но на кухне столкнулась с отцом.
— Что это? Что ты наделала! Ты знаешь, что ты наделала?
Аделька отшатнулась к буфету.
— Ты же ощипала сойку пана Видыны! А он ее специально для себя подстрелил.
Мися стояла рядом с Павлом, а в дверях появились головы заинтересовавшихся гостей.
Отец схватил Адельку железной хваткой за плечо и отвел в комнату. Подтолкнул со злостью, так что она очутилась перед разговаривающим с кем-то Видыной.
— Что такое? — спросил тот заплетающимся голосом. У него был мутный взгляд.
— Она ощипала твою сойку! — крикнул Павел.
Аделька вытянула перед собой букет из перьев. Ее руки дрожали.
— Отдай эти перья пану Видыне, — рявкнул ей Павел. — Мися, неси горох. Мы ее накажем, чтоб неповадно было. С детьми нужно строго. И всегда держать их на коротком поводке.
Мися неохотно подала ему кулек с горохом. Павел насыпал горох в углу комнаты и велел дочери встать на колени. Аделька встала, и на минуту сделалось тихо. Она чувствовала, что все на нее смотрят. Она подумала, что сейчас умрет.
— Хрен с ней с сойкой. Павел, наливай, — заклекотал в этой тишине Видына, и шум возобновился опять.
Время Павла
Павел лежал на спине и знал, что уже не уснет. За окном начинало светать. У него болела голова, и страшно хотелось пить. Однако он был слишком измучен и подавлен, чтобы сейчас встать и идти на кухню. Он восстанавливал в памяти весь вчерашний вечер, большую пьянку, несколько первых тостов, которые еще мог помнить, грубые шутки Полипы, какие-то танцы, какие-то недовольные мины женщин, какие-то претензии. А потом он подумал, что исполнилось ему сорок лет и что вот он закончил первую половину своей жизни. Добрался до вершины и теперь, лежа навзничь в страшном похмелье, смотрит на утекающее время. Он начал вспоминать также другие дни и другие вечера. Просматривал их, словно фильм, когда его пустишь задом наперед, — гротескный, смешной и бессмысленный. Он мог разглядеть все в мельчайших подробностях, но эти образы казались ему неважными, не имеющими значения. Он увидел так все свое прошлое. И не нашел в нем ничего, чем мог бы гордиться, что радовало бы его, что будило бы какие-то добрые чувства. Не было во всей этой странной повести ничего определенного, стабильного, за что можно было бы ухватиться. Были только метания, не исполнившиеся мечты, не удовлетворенные желания. «Ничего-то у меня не вышло», — подумал он. Ему захотелось плакать, он попробовал, но, видимо, разучился это делать, потому что не плакал с детства. Сглотнул густую горькую слюну и попытался извлечь детское рыдание из горла и легких. Из этого ничего не получилось, тогда он устремился мыслями в будущее и заставил себя подумать о том, что впереди, что ему еще предстоит: курсы и наверняка повышение по службе, устройство детей в школу, расширение дома, комнаты внаем, даже не комнаты, а целый пансионат, маленький дом отдыха для дачников из Келец и Кракова. На минуту он оживился и забыл о головной боли, о сухом, как щепка, языке, о проглоченном рыдании. Но эта страшная тоска вернулась. Он подумал, что его будущее — такое же, как прошлое: в нем случаются разные вещи, которые ничего не значат и ни к чему не приводят. Эта мысль пробудила в нем страх, ведь после всего этого, после курсов и повышения, после пансионата и расширения дома, после всех замыслов и всех действий была смерть. И Павел Божский осознал, что в эту бессонную похмельную ночь он беспомощно смотрит на рождение своей смерти. Что вот он пробил час полудня жизни и теперь медленно, коварно, незаметно надвигаются сумерки.