Союз Германии с Советами был удивителен ему своею противоестественностью и вместе с тем неумолимой предрешенностью, как во взаимном притяжении и отталкивании двух магнитов, обращаемых друг к другу то разными, то одинаковыми полюсами. Не то чтоб англичане и французы выдавили СССР в единственно возможный «невозможный» блок с национал-социализмом, а будто бы и вправду где-то в страшной высоте, а может быть, напротив, у самого ядра Земли был заключен вот этот пакт — не из рациональных целей отодвинуть границы России на запад, стереть с лица земли нахрапистую Польшу и выиграть время для создания новых моторов, а из какого-то неотстранимого, мучительного сходства в самой сути.
Он вспомнил Москву, которую увидел два месяца назад: делегацию Имперской промышленной группы принимали с надменно-дальновидным размахом — словно заживо хоронили в подземных метростроевских чертогах, давили громадностью зданий, построенных как будто не для жизни, а для священных ритуалов — для уничтожения Эмпайр-стейт-билдинг и всех европейских соборов, для возвещенья всему миру о том, какое солнце над ним воссияло. Вокруг была уж не футуристическая греза, не конструктивистские контуры будущего, а утвердившая себя империя, и стилистическая близость того, что в рейхе строил Шпеер, и того, что в Москве возводили Жолтовский и Щусев, была неотразима: и там, и тут хотели видеть Рим и царственную пышность.
Отершись подогретой простыней, оделся в чистое белье, брюки-гольф и пиджак английского коричневого твида. Прошел во двор и сел за руль своего вороненого «хорьха». Машина была не по рангу в СД, но по роли успешного коммерсанта-промышленника. Мундир штурмбаннфюрера он надевал не чаще, чем крестьянин свадебный костюм.
Сквозь отворенные ворота выехал на длинную еловую аллею и, повернув, погнал по автобану, превратив купы елей и ржавых дубов в неистово несущуюся смазь. Припомнилась недавняя английская карикатура: два отвратительных фигляра — Гитлер и Сталин, уже ничем не разделенные, помимо трупа польского солдата, — прикладывая руки к сердцу и по-лакейски извиваясь, приветствуют друг друга приподниманием фуражек: «Подонок человечества, я полагаю?» — «Кровавый убийца рабочих, осмелюсь предположить?» Два народа-предателя, стервятника, вампира, делящие Балканы, Прибалтику и Польшу, ведущие границы по человеческим сердцам…
Германский народ, как и русский, уверовал в необходимость переразгромить, переделать весь мир, низвергнуть на него всевышний очистительный огонь, чтоб выгорело все враждебное тебе и осталось лишь чистое — лишь трудящийся класс, только высшая раса. Но русские ведь начали с себя, сами и судии, и огонь, и жертвы этого огня, а немцы хотели обрушить всемирную казнь на других — занять место Бога и смерти. Собой они были довольны, их не устраивало только место в мире, полярное тому, какого они мнили себя единственно достойными. Им оставалось лишь поднять свое могущество на уровень своего самомнения.
В отличие от русских они уже всё понимали. На что они идут. Изжить человеческое для них было условием божественности. Для того чтоб «все мочь», надо было себе позволить. Обретенное же всемогущество само по себе должно было стать окончательным, необсуждаемым правом на всё. В России мучили себя, а они ликовали. Исступленная радость растворения личности в лаве и победы над смертью у русских осталась далеко позади, в заснеженных донских степях и на кронштадтском льду, уцелевший народ пожинал ее чахлые всходы, получив недород, недоед, малокровие, и силы радоваться настоящему уже недоставало. Народу осталось величие повседневного подвига. Перелет в США через Северный полюс, вызволенье челюскинцев из ледового плена, сражения с тайгой, пустынями и реками — все это было не восторженным горением, а самоказнью, самоистязанием, единым, непрерывным превышением человеческих сил — как будто в доказательство, что можно выжить и господствовать везде, в любой, уже и вовсе не предназначенной для жизни, уничтожающей среде, на полюсе холода, безводья, безверия… что русских ничем нельзя истребить: могут вынести всё, а значит, и построить что хотели. Там даже физкультурники истязали себя, а здешние атлеты упивались своим избыточным здоровьем. На площадях и стадионах рейха звенел вот именно что крик непослушания — тому, что дано, миропорядку, Богу, промыслу, человеческому естеству. Если русские и не были лучше, то уж точно были несчастнее: им