— Жива, — ответил Северин как о предмете, — и вырвана из лап большевиков.
— Ну так и укажите, где она, — не вытерпел Зубатов, как видно, мучаясь нелепостью происходящего. — Во избежание напрасной траты времени, а главное, бессмысленных страданий. У нас теперь, товарищ, времени совсем уж нет, и потому вы можете представить, как нам придется тут над вами постараться. Какими средствами дознание ускорить, так сказать.
— Я устал повторять, — сказал Северин, смотря застывшим взглядом сквозь Зубатова. — Либо мы с нею вместе покинем этот берег, либо искать ее вам до прихода красных. Я, конечно, не железный, но только вам от этого и хуже. Могу не выдержать, а вы — перестараться. Быстрее окочурюсь или разума лишусь. Тут ведь тонкая грань — вам ли не знать. А я уж постараюсь дотерпеть до этой самой грани. Послушайте, полковник, на этом берегу, у красных, мне все равно уже не жить — ну вот я и буду терпеть: по куску от меня отрезайте, но только возьмите с собой.
— Ну и какие же гарантии я вам могу дать? — покривился Зубатов. — Что же мне помешает пристрелить вас у самого трапа, как только барышню к нам приведете?
— А вот она и помешает, — ответил Северин все тем же тоном — как о вещи. — Ну согласитесь, вам ведь надобно доставить ее к батюшке не только живой, но и невредимой душевно. Жива-то жива, а захочет ли жить? Характер отношений наших с Зоей Николаевной таков, что без меня ей радоваться жизни будет затруднительно. Вы понимаете меня?
— Каков вы молодец! — даже и восхитился Зубатов. — Выходит, с корабля — и прямо под венец, к Игумнову в зятья? Да только не кажется вам, счастливый возлюбленный, что Николай Елпидифорович такому зятю не обрадуется? И гоголем ходить вам ровно столько времени, сколько потребуется снять его дочушку с парохода и довести ее к родителю живой?
— Когда кажется, креститься надо, а я безбожник. Я нынче уже вовсе не верю ни во что, а только в свою жизнь, — ответил Северин, и все лицо его и впрямь, показалось Евгению, выразило какую-то неизлечимую, неизживаемую муку. — Дело в том, господин контрразведчик, что у вас отобрали не все. Да, родину у вас, конечно, отняли, но что-то да осталось. Хоть кубышка с червонцами, хоть бессильная ненависть к нам. Убежденность в своей правоте, в том деле, за которое вы воевали. А у меня забрали все — причем не вы, мои вчерашние враги, что было бы терпимо, а именно большевики. Вы у меня могли забрать всего лишь жизнь, а партия, которой я принадлежал всем сердцем и умом, забрала у меня мою веру. И вернуть эту веру мне теперь уж не может никто — равно как изнасилованной девке честь. Как мать родную — сироте. Одна только жизнь у меня и осталась, мое единственное тело — высший разум. Вы думаете, я жить не хочу? Да я ведь и раньше умирать не спешил, когда против вас воевал. За собственное счастье, между прочим. Чтоб самому жить в новом обществе прекрасном. Когда человек подвергает себя смертельной опасности за любую идею, за земное ли царство труда, за святую Россию ли — это одно, а когда понимает на собственной шкуре, что в этом самом царстве ему не будет жизни, — это совсем уже другое. Большевикам ведь люди не нужны, вернее нужны, но только как строительный материал, им надо, чтобы каждый безропотно давал месить себя, как глину, а кто не дается, того они раздавят. И вся моя жизнь, свобода, довольство и даже нравственные идеалы теперь только там могут быть, — кивнул он за море, в невидье. — И я за эту свою жизнь готов работать кем угодно на кого угодно, хоть тушей на вертеле, хоть женихом на десяти шагах от трапа до могилы. Быть может, как-нибудь и выскочу, а вот к большевикам за смертью специально не пойду.