— Душой ты надорвался, — не то чтоб жалость проточилась сквозь каменноугольную черноту ее глаз, но такое печальное, безнадежное всепонимание, словно Ася взглянула на него из нее.
— Так говоришь: и нет ее, души, а поповские сказки, — засмеялся Роман. — А что же болит?
— Мозг есть, — усмехнулась она. — Сознание твое. Психическое это. Уж ты-то, наверное, видел солдат, которые в окопах делались безумными.
— Что ж, и на том спасибо, что ты меня не во враги — в помешанные зачисляешь. Каких в рубашки запеленывают и холодной водой отливают. А что? Дураком, говорят, легче жить.
— Я тебя не считаю безумным, равно как и врагом.
— Отчего же? Надо бы приглядеться. Я, может, зараз сам себе чужой.
— Я уже пригляделась. Корпус твой — это сила. Ты сила. За тобою и скачут на смерть.
— А все-таки падки вы, бабы, на силу, — удовлетворенно осклабился он. — Что простая, какая всю жизню с быками, что образованная — все одно.
— Я сужу не со своей, как ты считаешь, женской точки зрения, а исходя из пользы дела.
— Так и революция женского рода. — Он все не мог прогнать из глаз свечение ее тугого тела — оно все проступало, мерцало сквозь промокшую, облипшую рубашку, как будто рвалось из своих полотняных и суконных оков, живое, как вода на стремени реки. — А кто ты сама — никак не пойму.
— Одно теперь слово для всех нас — бойцы.
— А об себе уже и думки нет? Ни мужчин, ни семьи, ни детей, а одна революция?
— А как же еще?
— А жить-то когда? Ить нам, может, завтра живыми не быть.
Она впилась в него, как кошка, взятая на ярмарку, чтоб зашипеть на песью тушу, выдаваемую за баранину.
— Пожалеть тебя, скот?
— Я тебя сейчас сам пожалею. Тогда, глядишь, и на людей кидаться перестанешь.
— Не сметь! Убью тебя, паскуда!.. — и задохнулась, вскинутая на руки… рвалась, вывертывалась, билась, когтила ему спину, пытаясь выскрестись на волю, пускай и оставив в его руках всю свою кожу…
Неведомо каким чутьем втолкнулся он в пахучий чабрецовый мрак сарая, прижал ее спиной к шершавым цибикам спрессованного сена, ощупкой впился в опеченный до угольной твердости рот, вбирал его, ел, отдергиваясь от укусов и чувствуя солонцеватый, железистый вкус своей крови.
— Убьешь же, все во мне убьешь… — прошипела она непонятное, но вот уж выросла под ним, как человек, саданутый под сердце ножом…
В темноте, разжижённой млечным месячным светом, он не видел почти ничего — лишь один ненавидящий, то ли уж торжествующий блеск ее глаз, смотревших в упор, безотступно, как будто вырывая из него все силы с каждым новым движением, пока не зашли к небу сами, и тотчас стало непонятно, где кончается он и начинается она, и тотчас же все тело пронизала судорога, похожая на смерть, которой не боишься, потому что не ждешь.
Как только загнанное сердце отошло, почуял, что он и теперь не знает ее. Они лежали рядом, как рыбы на суше, как выручавшие один другого на стремени пловцы, достигшие спасительного берега, не понимая и гадая, зачем теперь нужны друг другу и нужны ли.
— Так-то ты ее помнишь? — сказала она первой, как будто осторожно притрагиваясь голосом к нему и даже себя еще толком не слыша.