Учитель замолчал, у него долго не получалось сглотнуть. В конце концов он справился и вспомнил, как по Вишневой к еврейскому кладбищу повели не только мужчин, но все семьи, целиком, и соседи передавали друг другу, что теперь ведут и женщин, и детей. Со всего города пришли некоторые люди, немного, человек, может быть, сорок, и шли с евреями. Они не протестовали, просто изображали зевак, громко говорили, а сами старались закрывать детей от конвоиров. Гюнтер растерялся, потому что раньше зеваки не присоединялись к команде, а теперь, видимо, хотели наблюдать, как расправляются над евреями, и решил, наблюдать запретит, но вывести процессию за черту города мешать не будет. «Вот так вот в толпу уходили детки, которым везло. Я мог коснуться руки девочки одной из четвертого класса и тихо-тихо оттеснить ее к одной семье, белорусам. Они стояли у забора и делали мне знаки, но я испугался и подумал, что улица длинная и еще, может быть, кто-то ее возьмет. Родители этой девочки сообразили, что делать, — мать отпустила ее и вцепилась своей рукой в ладонь шедшего рядом отца, и с нее капала кровь. Я замешкался и потерял девочку из виду. Некоторые меня узнавали, я же учитель, и давали сигналы взглядом. Я несколько раз уже почти решался, но то солдаты окрикивали, то идущие шли как-то не так, не закрывали меня, и я так никого и не спас». Ламсдорф снял фуражку и вытер пот. «Отец, мы русские солдаты. Мы — русские. Моя матушка в Париже спрятала две семьи евреев, хотя в нашем арондисмане уже проверяли квартиры». Старик посмотрел на него с горечью: «Какой я вам отец, мне сорок три года. А вы в своем Париже не могли догадаться, что делают с евреями?» «Нет! — зашептал Ламсдорф. — Мы думали, что их сгонят, поселят вместе. Самое большое — слышали, что их отправляют работать на фабрики. В Берлине тоже никто не знает о расстрелах». Учитель покачал головой и сунул в рот папиросу. «Эти ребята, — сказал он, — ну, которые стреляли в евреев, они жили в ваших казармах и ходили обедать в столовую. Я наблюдал за ними. Я думал, что они звери. Но они ничего не громили. Я немного знаю немецкий язык, они болтали про свои семьи, читали письма из дома. Многие успевали вытащить у евреев перстни, всякое золотишко и беспокоились, как переправить это родным, чтобы не отобрали полевые жандармы. Никто не напивался, да и сумасшедших среди них я не видел. Они купались в Днепре в стороне от моста и мылись прямо у берега. Пена вот так плыла по течению. Только иногда бывало такое, что кто-то из них сидит в столовой и прямо вперивается в стену, будто там висит что-то такое, чего другие не видят. Гюнтер, если это замечал, сразу обнимал солдата и брал ему водки, а остальным говорил: кто-то же должен делать эту работу, и ее делаем мы, избавляем от нее камерадов, и в этом, мол, наш высокий долг. Ребята они были обычные. Обычные такие ребята».
На следующее утро батальон повлекся на стрельбище. Мы с Ламсдорфом договорились осмотреть место расстрела и, когда привезли обед и бойцы загремели посудой, пошли к низине в южном углу поля. Травы крепко хватали за голенища сапог. Березы приближались и плясали перед глазами. Лишь подойдя вплотную, я заметил горбики, холмы в метр высотой, а под ними — ведущий к дороге ров, заросший таволгой. Ламсдорф догнал меня и уставился вниз. Минуту мы простояли не шевелясь. Я не мог заставить себя спуститься — казалось, земля разверзнется и меня проглотит болото из костей и сгнившей плоти. Ламсдорф, угадав мысли, вздохнул: «Зима прошла, земля уже схватилась». Он опустился вниз, чуть поколебался и все-таки сел по-турецки. «Господи, — сказал он, закрыв лицо руками. — Мы на стороне зла и хотим за счет зла победить большее зло». Я подумал, что почему-то не удивлен тем, какой Ламсдорф пошляк, но тут же вспомнил свои собственные, ровно такие же размышления. Впервые в жизни мне захотелось курить. Мы двинулись вдоль рва. «Гитлер, конечно, маньяк, — сказал я Ламсдорфу, — но гораздо гаже, что ему подчиняются эти дворяне, просвещенные вермахтовские офицеры, на которых так надеется Санин. Они всё знают про убийства мирного населения, и кто они после этого, если не соучастники? Да со всеми немцами нельзя иметь дела. Я читал Канта, Гете, и как, спрашивается, эта нация может все знать и подчиняться?» «Ну, не все, не все, конечно, — пробормотал Ламсдорф, сунув в рот травинку и тут же выплюнув ее. — В Берлине даже военные молчали о евреях. Некоторые осуждали Гитлера за антисемитизм, когда слышали о погромах или когда видели, как в трамвае парни таскают еврея за бороду, но никто не знал, что их вот так ставят на край и целят в затылок…» Возмущение поднялось из желудка, как рвота. «Послушайте, ладно берлинцы, но вы-то видели листовки „Поднимай на штык коммуниста и жида", вы-то не могли не знать, кого ищут эсэсовцы и что с ними делают». Ламсдорф поднялся. «Ну да, Росс, я лукавил с учителем. В Смоленске меня предупредили, что до нашего прибытия здесь действовала Sonderkommando 7b. Но вот что я хочу сказать: моя родина — Россия, и я ненавижу большевиков с их мечтами о коммунизме. Мы можем вернуть власть русским — надо пользоваться случаем. А что касается евреев, то среди большевиков их было очень много, и это дало повод Гитлеру ненавидеть их… Ну не послал нам бог союзника, чтобы руки у него были вымыты с мылом, — и что ж теперь, не бороться? Вермахт не участвует в акциях и худшее, что делал, это передавал евреев эсэсовцам, а вы выставляете меня соучастником убийств!» Ламсдорф вскочил и зашагал обратно по нашим следам, из которых успели подняться раздавленные стебли трав. Начинался август, такой же испепеляющий, как и все то лето.