После марша мы лежали на поле у церкви и ждали еды. Вместо нее раз в день сморщенный часовой лет сорока отсыпал каждому в ладони сухарей. Когда колонна влеклась через Луки, горожане стояли у своих домов, и некоторые успевали катнуть картофелину в строй, и тогда за нее завязывалась драка. Горожане не горевали от того, что оказались в оккупации, и с немцами, конечно, осторожничали, но не боялись их. У моста через Ловать мужик объяснял солдату с ведром, где спуститься к воде, а в первом же дворе с распахнутыми воротами я заметил, как корреспондент с портативным фотоаппаратом снимает лейтенанта люфтваффе, обнявшегося с попом в камилавке. Перепачканные золой пальцы попа держали дымящуюся папиросу, а рядом, приосанившись, ухмылялся в объектив хозяин с квадратной бородой.
Когда прошел первый дождь и ночью случились заморозки, на побудке я не смог оторвать голову с земли, так как волосы вмерзли в лужу, возле которой я в темноте бросил шинель и лег. Я обхватил голову второй рукой и резко дернул, оторвав с волосами мутную корку льда. На свету она давала разноцветные блики, и я не спеша отломал от нее кусочек за кусочком, любуясь ими. Примерно так прошла неделя. Всю спрятанную пищу колонна уже съела и начала грызть рубахи. Наконец привезли жбаны с супом, варевом из картошки, почерневшей как гангренозная плоть, и нечищеной моркови. Мисок ни у кого не было, поэтому многие подставляли пилотки, и высасывали варево оттуда, и затем жевали ткань, а кто-то подставлял ладони. На одном из привалов я нашел и спрятал в шинели отломленный от цинкового ящика для винтовочных патронов трехгранный угол и пользовался им в дулаге как тарелкой. Кормили, впрочем, редко, и, как только доставляли пищу, истощенные тела, синюшные лица с черепами, обтянутыми кожей, и оскалом покойников сразу начинали давку. Мне повезло еще и в том, что контузия на время внушила относительное безразличие к голоду и я часами лежал, безучастно наблюдая все это, и рассчитывал, за сколько часов я должен обмусолить во рту корку, чтобы хотя бы не резало живот. Горожане иногда приходили к колючей проволоке и бросали нам немного еды, но их неизменно отгонял полицай из местных. Дарители с ним собачились, однако тот начинал кричать: «Что, пожалели, да, пожалели? Этим голодранцам только попусти, они враз тебе на шею сядут, и тогда нас всех немец пристрелит». Такой же непреклонный охранник не разрешал жечь костры, и когда однажды кто-то изловил птицу и хотел сварить, он ворвался на поле и избил несколько пленных резиновой дубинкой. «Немец-то, сразу видно, — не то что русский, люди они сурьезные», — проговорил лежащий неподалеку старик-ефрейтор, глядя вслед мучителю, вытиравшему дубинку об штанину.
Когда стало совсем уже тепло, приехал какой-то проверяющий вроде генерала, и всем в суп насыпали муки, а затем привезли лошадь. Ее окружила самая большая из сколоченных среди пленных банд, достала заточенные как ножи гвозди и разделала тушу до костей. Некоторые куски мяса потом выменивали на оставшиеся крохи табака или украденные счастливцами мелочи вроде тех же гвоздей. Немцы разрешили зажечь костры, чтобы сварить конину. Глаза генерала остекленели, и он надиктовывал что-то гневное адъютанту с планшетом. Многие уже с трудом шевелились, появлялись живые трупы с исхудавшими ягодицами, первым признаком близкой смерти. Ужас понемногу проникал в меня, воскрешая и остальные чувства. Этому поспособствовали понос и кровотечение, обнаруженное в виде пятна сзади на штанах. Поэтому, когда у ворот возникла команда охранников и выкрикнула на выход всех имевшихся офицеров, вместе с ней явилась и надежда. Нас было не так много, все оказались лейтенантами и старлеями.