Поскольку я был ближе всех к землянке, что-то заставило меня полезть туда. Дверца распахнулась легко, и из-под земли вырвался негустой дымок. В полутьме я разглядел оравшего с красным лицом. Он безудержно блевал, не в силах встать с колен. Еще один сосед спал, а комполка, не поворачиваясь, сидел в углу у печки. «Круглов», — прохрипел я. Пахло нелагерной едой. Круглов стал что-то делать быстрее, он строгал нечто податливое. Видимо, раздобыл где-то конины и торопился съесть. Услышав, что люди прибывают, Круглов закинул пищу себе в рот. Я пригляделся и увидел, что он развел огонь под какой-то посудиной, а сосед его вовсе не спит, а лежит на животе без штанов с окровавленными ногами, и из ляжек его вырезаны куски мяса. Растолкав собравшихся, двое охранников, пригнувшись, ворвались в землянку. Мгновенно все поняв, они схватили каннибала и потащили на свет. Не произнося ни слова, будто внутри них щелкнул какой-то свирепый переключатель, и не дожидаясь, когда Круглов сдохнет от заворота кишок, охранники принялись остервенело бить его, как будто хотели скорее умертвить попавшегося крестьянам волколака или еще какую-то нежить. Рьяно старался, заходясь и не успевая отдышаться, черненький солдатик, обычно ходивший с растерянным лицом; теперь он размахивал прикладом, как колуном. Голова Круглова моталась, как у игрушки, и, всмотревшись, я понял, что он уже мертв. Черненький продолжал стараться, пока второй солдат не оттащил его.
Вечером я ушел ото всех и лег лицом к проволоке. Часовой, оравший в таких случаях, нынче молчал. Провалившись в забытье, я встретил старые видения, реку с кровавыми младенцами и матерями, которая теперь хлестала по полю и топила всех пленных, а они почему-то этому радовались и всасывали в себя красную воду; рядом со мной оказались и близнецы, сбоку, в каких-то доспехах, я хотел рассмотреть их, но они все время перемещались к краю глаза. Не помню, сколько так продолжалось, но я проснулся в темноте от тонкого крика. За ним послышалось неразборчивое причитание. Я понял, что это немец на вышке, и отошел чуть дальше. Черненький свесился через перила и ластился к дулу автомата, говоря ему что-то интимное и глядя прямо на меня, ясно и прозрачно. Потом он что-то тонко запел и, обхватив голову свободной рукой, заплакал. Спящие зашевелились. С земли, выругавшись, поднялось тело и подковыляло ко мне. Это был какой-то украинец. Он пригляделся к вышке и, собрав слюну, шумно харкнул: «Морфинист, с-собака!» Часовой услышал и отшатнулся, затих. Я прикинул, какие у меня есть шансы залезть на проволоку и получить пулю, чтобы все это уже наконец кончилось, но зачем-то отошел в сторону и лег. Голод гнал сон, от голода сводило мышцы, из-за голода я не мог думать ни о чем. Во мне не осталось ничего, кроме чувства голода. Я перестал существовать.
Дожив до утра, я уговорил себя встать и направился в зеленый дом: будь что будет — выкручусь, а если не выкручусь, то лучше расстрел, лишь бы не голод, лишь бы не распасться. Перед глазами качнулось поле с ямками, палатки и бараки, и я понял, что в этой картине что-то не так, зарябил какой-то новый оттенок в наборе обычных цветов. На аппельплаце стояли трое, в выглаженных диагоналевых гимнастерках, начищенных сапогах, брюках-галифе, и на форме их красовались погоны и нашивки, не похожие ни на советские, ни на немецкие. К фуражкам они прицепили овальные бело-сине-красные кокарды. По полю шли охранники, поднимая дубинками тех, кто не сообразил, что пленных сгоняют на построение.