Самые ушлые арестантки тотчас накупили хлеба в киоске. В ожидании кары, от нервов, в мандраже литовки вышивали кисеты цветами своего флага, плели строгие узоры из тускло-красного бисера на четках с крестом. Все бросились украшать бараки, как в последний день, — хотя в Шестом повсюду и так висели вышитые шторы, лежали скатерти, сплетенные под кружево, а к стенам были пришпилены фотокарточки родных. Женщины взялись за готовку, боясь не успеть до карцера, достали невесть откуда какао и сахар и взбили с манной кашей. Получившийся крем ели ложками. А потом кто-то предложил, наоборот, голодать — чтобы побыстрее прислали комиссию. Присоединилась даже латышка Дауге, которая должна была скоро освободиться и уехать на поселение к взрослой дочери, которая давно ждала ее. Многие, как и она, хотели полной реабилитации, чтобы сразу вернуться домой. Голодать бросили, впрочем, еще до приезда комиссии, потому что, и без того истощенные полярной зимой, валились с ног прямо в тундре. Прибывший к ним в последнюю очередь Кузнецов на кураже обещал похлопотать о реабилитации, и женщины поверили. Тем более полковник размахивал перед ними договоренностью с нами. Аста залезла на крышу с самодельными флажками и отсалютовала Четвертому и нашей стройзоне, что переговоры прошли удачно. Номера и решетки женщины сорвали тут же.
Каратовский утверждал, что все отделения переживали такой же подъем и продолжали работать, и тогда я засомневался. Может, я ослеп? Может, я не понимаю их игры? Но вроде бы все было ясно, кто за кого, кто кого хочет купить и чем. Или ненависть слишком уж застит мне глаза, и я не верю, что после смерти главного сероликого подул новый ветер? Но какой, к чертям, ветер, если по сути ничего не менялось — в нескольких отделениях одновременно убили несколько ни в чем не повинных людей. Это была явная провокация. И на что надеяться дальше? На внезапную милость? Каратовский усмехнулся: «Постепенно. Все меняется постепенно. Очень верно ваши товарищи рассуждают — пока выходим работать, но если что, опять протест. А вы хотите все сломать мгновенно». Я замотал головой: «Нет, сейчас это, конечно, невозможно, но твердость позиции необходима даже для постепенных изменений». Окна недостроенного дома, где мы стояли, выходили почти на улицу, на квартал жилых домов. За колючей проволокой по улице шваркала бригада. Я присмотрелся и вместо фанерок, ватных масок, пустых глаз, стертых черт увидел лица. У кого-то — улыбающиеся, торжествующие, у кого-то — тревожные, но они были. Бесстрастие и страшная, трупная блеклость пропали. Шли они совсем не в ногу, а, наоборот, даже вразнобой, расхлябанно и дерзко. Последним ковылял грузин с гитарой на плече. С тротуара за ними наблюдали мальчик, совсем уже подросток, и его отец, которого я встречал несколько раз на стройплощадке, где он числился, кажется, прорабом. Отец что-то говорил сыну, глядя на колонну, и я, конечно, не услышал, но смог прочитать по губам — он повторял «Всё по-другому, всё по-другому». Вохра не срывалась на гитариста и на вольный шаг и уныло брела по обочине. Может, и правы были комитетовцы — дул новый ветер, и следовало осторожно, не требуя многого, ловить его в свои паруса?