В начале прошлого века о Сестрорецке могли написать: «городок… с чистенькими улицами и веселыми домами». Три главных района – Канонирский, Дубковский, Новые места – вмещали в себя триста пятьдесят дач, каждая – с обязательным балконом, террасой, небольшим садиком. Три парка – Верхний, Средний и Нижний – создавали тенистый уют и погружали в первозданную природу. В Сестрорецке были свои фишки: если на башенке поднят флаг, значит, хозяин приехал на отдых и приглашает соседей в гости. Политес столичных приёмов игнорировался. В гости ходили запросто, создавая непередаваемый привкус семейного уюта.
Григорий помнил Сестрорецк совсем другим, по студенческим халтуркам на «Скорой помощи» в начале девяностых, когда это был унылый заштатный городишко с обшарпанными многоэтажками, небрежно разбросанными по берегу Финского залива, забивающими своим квадратно-гнездовым уродством весь окрестный ландшафт. Но в 1917 Сестрорецк соответствовал термину «курорт», являя собой своеобразную панацею, убежище от агрессивной городской среды и деструктивных элементов нарождающейся урбанистической субкультуры. Кроме частных дач, свои ведомственные пансионаты на курорте разместили школа Женского Патриотического общества, Общество школьных дач для средних учебных заведений, Сенатская типография, Экспедиция заготовления государственных бумаг… Всех не перечесть. Одно из капитальных зданий санатория «Ермоловка» целиком оккупировал Вандам, заплатив за аренду своё годовое генеральское жалование. Солидное двухэтажное строение с соответствующим названием и духоподъёмной припиской на вывеске «для выздоравливающих и нервных» находилось всего в двух сотнях шагов от приёмной Булгакова и многообещающе манило ароматами из кухни. Но зайдя в холл, Распутин понял, что до ужина доберется не скоро. В помещении, превращенном в своеобразный клуб, было тесно, шумно, дымно, но зато тепло и весело. Григория тут ждали, и судя по пустым чашкам, вазочкам от печенья, бокалам и бутылкам вина, ждали давно. Два десятка пар глаз уставились на него, кто с плохо скрываемым любопытством, кто с недоумением и недоверием, кто-то – изучающе и оценивающе, словно увидев первый раз в жизни. Присутствие Станислава Балаховича, признавшегося под Митавой, что узнал в коллежском асессоре Распутина, свидетельствовало о полном раскрытии инкогнито. Офицеры смотрели на Григория, не понимая, относиться к нему, как к полоумному «святому старцу», про оргии которого и шашни с царской четой писали все газеты, или как к боевому товарищу, возглавившему уничтожение германских застав в битве под Митавой, спасавшего раненых и отчаянно рубившегося на старой мызе с уланами кайзера? Зато среди глаз, устремлённых к нему, не было равнодушных. «Кажется, намечается политинформация „о текущем моменте“», - просёк Григорий.
– Здравия желаю, защитники Отечества! – зычно, как на плацу, выкрикнул он, с удовольствием наблюдая округлившиеся глаза и удивленные брови присутствующих.
Насладившись замешательством среди офицеров и выслушав звучащие вразнобой приветствия, Распутин стряхнул с плеч пальто и вопросительно уставился на Ставского, принявшего на себя роль неформального лидера.