Блюхер диктует Григорию Отрепьеву, редактору:
— Это в номер, Гриша. Нам говорят белые, что мы — интернационалисты, что для нас не важно, кто человек: русский ли, китаец, американец, или кто любой. Правильно говорят белые.
— Погоди, погоди, — останавливает его Отрепьев, — товарищ главком, да разве белые могут правильно говорить?
— Могут.
— Нет, я понимаю, что в жизни-то, конечно, могут, но в нашей газете не могут.
— Могут, — говорит с дивана Постышев, не открывая глаз.
— То ж не агитация и пропаганда, — досадливо говорит Отрепьев, — а сплошное самообливательство грязью. На газетной странице красный должен быть во всем и завсегда умней и сильнее белого!
— Это, между прочим, здоровая мысль, — ухмыляется Блюхер, — только как ты объяснишь бойцу, от кого это он драпал тысячу верст на запад — голодный и больной? От какого такого глупого и неумного врага он отступал и сдавал ему родную землю? Ладно, валяй дальше, спорить некогда. Правильно говорят белые: нам, красным, не важна национальность, нам важно — рабочий ты или эксплуататор. Вот что нам важно. Белые твердят, что они — националисты, что они против красных под старым русским знаменем идут, воюют за русскую родину, а не за всемирный интернационал. Это верно, что они националисты, это верно, что они идут под старым русским знаменем, только чьи у них в руках винтовки? Только чьи на них шинели? Только откуда к ним подошли пушки? Только отчего это они с народом рассчитываются японскими оккупационными иенами, откуда они у белых?
— Тут один крестьянин меня спросил, — извиняющимся тоном перебив Блюхера, заговорил Постышев, — как это можно Кремлю грозить кулаком из Хабаровска? И еще он меня спросил: откуда это у белых появилось столько иностранного добра? Чем расплачиваться-то? Россией?
— Хорошо, Павел Петрович, сказал тебе крестьянин, очень хорошо. Болит внутри?
— Болит.
— Через час вылечу, — решительно говорит Блюхер.
— Как?
— Баней. Очередь займи, Гриша, а я пока сам попечатаю. Видишь, на площади, за уголком, дым из труб штопорит? Это саперы вчера сруб поставили специально для санпропускной бани.
— Помру от бани, — говорит Постышев, — ослаб.
— Я не дам помереть, — успокаивает Блюхер. — Полчасика попаримся — все станет хорошо, точно знаю. Верно, товарищ тушинский вор?
— За что вы меня так? — обидчиво говорит Отрепьев. — Разве я виноват, что папаша меня Гришкой назвал? Я уж в прошлом году ходил в исполком — думал псевдоним взять. Просил старикашку делопроизводителя переписать меня с Отрепьева на Энгельса — так он чуть со страху не окочурился…
БАНЯ
Постышев лежит на деревянной лавке, укрытый сухой, жаркой простыней. Блюхер, скользя по мыльному полу, подходит к нему, зажав в руке распаренный веник, а в другой мочалку — всю в белых хлопьях. Смотреть на него страшно: все тело в рваных шрамах — бугристых, жутких, красно-синих.
— Как маму звали? — спрашивает Блюхер, снимая с Постышева простыню и замахиваясь веником. — Ну-ка, вспоминай да молись, чтоб вывезла. Мама, брат, всенепременно из любой хворобы вывезет.
Блюхер хлещет веником, натирает мочалкой блаженно стонущего Постышева, который вцепился распаренными губчатыми пальцами в край скамейки.