— Ну как? — кричит Блюхер. — Живой?
— Пока дышу.
— Дыши, милый, дыши! — стонет Блюхер и поддает веником по загриву, по лопаткам, по худым — смотреть страшно — рукам.
— Интересно, а врачи в баню ходят? — спрашивает Постышев.
— Это ты к чему?
— Интересуюсь.
— Комиссары зазря не интересуются.
— Я сейчас не комиссар.
— А кто?
— Римский аристократ.
— Если меня из армии погонят — банщиком пойду. И людям радость доставляешь, и самому приятно. У меня дружок был на империалистической, банщик Петя. Льва Толстого мыл. Худенький, говорит, был старичок, с животиком. Сурьезно мылся, и никогда чтоб в кабинет, а всегда утречком, в общем зале. Петька рассказывал как-то: «Я если вижу какой ферт пришел, я ему, конечно: «Чего изволите, да как угодно», а положу на лавку, мылом уши замажу, его самого легонько трогаю, силы берегу, а ему все равно кажется, что грохот стоит, потому как уши закрыты. Или пущу ему хлопушек, он и рад, а хлопушка — это тоже у банщика экономия силы. Или, если клиент начал фордыбачить, я ему поперек мышцы насобачу, тело у него ломит, он и блаженствует, дуралей. А с Львом Николаевичем я осторожно, только вдоль по мышце работал, растягивал ему тело, разминал как следует и уши мылом не мазал, чтоб зряшнего шуму в голове не было, а то мысли можно спугнуть…»
— Ух, здорово, а! Тебя Отрепьев не слышит?
— Кудри мылит.
— Жаль. Ты так про своего Петю рассказал — он бы оду за ночь написал. Ты, словно профессор, моешь, как я тебя мыть буду?
— Сначала выздоровей, а там посчитаемся. Холодной окатить или страшно?
— Черт его знает…
— Может, если столкнуть тепло с холодом, толк будет, а?
— Валяй.
Блюхер окатывает Постышева ледяной водой, накидывается на него с распаренным веником, безжалостно хлещет, мнет ручищами, рычит с натуги.
— Отошел я, — блаженно говорит Павел Петрович, — боль отошла. Сейчас спать, а там хоть в ад.
— Знай наших, — довольно смеется Блюхер и окатывает себя ледяной водой из ушата. — Ангина, ангина… Ангина, конечно, важно, а распариться — нет ничего важней…
ПРИВОКЗАЛЬНАЯ ПЛОЩАДЬ
Мимо Блюхера, Постышева, Серышева и только что вернувшихся с фронта командиров — Покуса, Конева, Петрова-Тетерина, Шевчука — гарцуют кавалеристы, за ними идут артиллерия, тачанки, потом пехота, а вокруг, сколько хватает глаз, на крышах домов, на повозках, на телеграфных столбах зрители. Тут и крестьяне с окрестных деревень, и железнодорожники, и отступавшие из окружения бойцы, и комсомольцы из местного сводного батальона, и вездесущие мальчишки.
Красиво идут бойцы Блюхера.
Слышны голоса:
— Пуговицы-то надраены, пуговицы, как при мирном времени!
— Это какое же мирное? Царское?
— Чего причепился? Я всем довольный, а ты чепляешь.
— Орлы!
— Тачанки белым дадут прикуру…
— Силища, чего там…
Именно этого и добивался Блюхер парадом. Он был уверен, что назавтра же слух о красной силе, прибывшей из тыла, пойдет по всей здешней местности, перекинется к белым, докатится до Хабаровска и даже захлестнет Владивосток. А слух — он на фронте порой сильнее тысячи бомб. Особенно если войне пятый год. Тут любому слуху поверишь, и чем страшней, тем охотнее поверишь ему, потому что и на войне у человека остается привычка — жить для того, чтобы выжить.