Минька прибежал с огромным жбаном, в котором плескался мутный рассол. В нем плавали большие смородиновые листья и декоративные гроздья здешнего игольчатого укропа. Ванюшин, задрожав, схватил руками жбан и впился в него зубами. Исаев видел, как по его громадной, толстой шее, грохоча и замирая, елозил кадык.
— На, — запыхавшись, утирая с подбородка зеленоватые капли, сказал он прерывистым голосом, — оттягивает, как молитва.
Исаев выпил рассолу. Он был холодный до того, что леденило зубы.
— Сейчас мой квартирант подойдет, — суетливо радовался Минька, принимая жбан у Исаева, — пошлю его в лавку, он колбаски принесет, я извозчичьей поджарки затушу. Помнишь, Косинька, я тебя ею тайком от маменьки кормил?
— Какой у тебя квартирант? Зачем? Что, денег не хватает, которые шлю?
— Ой, ой, ой, ой, господи, не бранися, я их в банк кладу на твое имя. Я один, зачем они мне? А квартирант у меня занятный, из профессоров он, Шамес его зовут, лягушек все разрезает, когда лето. А зимой по базару ходит, песни играет про иудеев своих, ему хорошо подают, иудея, если он нищий и убогий, наш народ гораздо больше своего убогого жалеет. Если уж еврей убогий, то, значит, он нашего в семь раз убоже и жалчей. А на денежки, что зимой собирает, Шамес летом лягушек покупает, режет их и в мыкроскоп смотрит, пишет в книжку, а потом мы лягушек в подсолнечном масле жарим. Я сначала их есть не мог, а теперь я от них сильней делаюсь, ей-бог, как от трепанга, даже грешную девку во сне хочу…
Шамес пришел, когда Ванюшин, Исаев и Минька сидели вокруг стола и пили водку, играя при этом в подкидного дурака на раздевание. Ванюшин был уже полуголым, часто и беспричинно смеялся, глаза его блестели радостно и беззаботно, по белой впадинке посредине груди ползли медленные капли пота.
— Сколько принес, Рувимка?! Вот еще, Косинька, три мои десятки открой, а шестерки я на погончики тебе сохраню. Слышь, доктор, сколько собрал сегодня?!
— Рубль восемьдесят.
— Сбегай за колбаской к Филимону, а? Я извозчичьей натоплю с лучком…
Шамес надел картуз, запахнул свой драный лапсердак, надетый поверх обезьяньей американской «душегрейки», и вышел.
— Молчаливый у тебя жилец, — сказал Ванюшин. — А десятки я эти заберу. На отбой. И шестерками ты своими обожрешься. Максим Максимыч, ходите под него.
— Даму возьмете?
— Смотря какую предложите…
— Бубновую.
— Эту мы возьмем. Косинька, а теперь ты захаживай под своего дружка. Он тебя в прежнем кону спасал, а ты ж его теперь и оставишь в дураках.
— Я ход пропущу…
— Такого закона нет, — сказал Исаев. — Дед прав: либо сажайте меня, либо выручайте.
— Тогда посажу, — сказал Ванюшин и выпил рюмочку. — Три десятки прошу потянуть.
— Это добро я раскрою.
— А туза пик?
— На него козырной есть. Все. Я выскочил. А зря вы меня гробили, Николай Иванович, я страсть какой злопамятный…
Шамес вошел так же молча, как уходил, и положил на стол круг тонкой охотничьей колбасы.
— Мы, кстати, не опоздаем? — спросил Ванюшин. — Эта сволочь когда должна приехать?
— К шести. Сейчас четыре. Я, пожалуй, схожу к телефону, вызову машину к половине шестого.