Устинья слушала неторопливую речь старухи, не перебивая. Только глаза её всё больше и больше отливали морозной сталью.
– Бабушка, да ты сама себя слышишь ли? – хрипло спросила она, когда старуха умолкла и сунула в руку Петьке кусок хлеба, который тот отбросил, как ядовитую змею, – Одну невестку вы до полыньи довели, другую – до полоумия, третья родами померла, четвёртая по сей день плачет… Да нешто люди вы?.. Нет, Васёна вам живой не дастся. Про меня и речи нет: всякого искалечу. Что, после нас – новых промышлять отправитесь? Слушать тебя – и то страсть берёт, а уж жить-то с твоими упырями… Всамделе, в прорубь лучше!
– Мои сыны – не упыри, прибери язык-то! – неожиданно обиделась старуха, – Они жёнок не мытарят! И с вами тоже добром хотели: Гришка вон всю зиму эту дуру Васёнку улещивал! Нешто твой варнак Ефим лучше был?
– Знамо, лучше! – проглотив горький ком, процедила Устинья.
– Может, и в каторгу невинно попал? – сощурилась старуха. – Не порешил двоих враз?
Но упоминание об Ефиме лишило Устинью последних сил, и она сумела лишь сдавленно выговорить, откидываясь спиной на стену:
– Будь ты проклята, сука старая… И ты, и сыны твои. И дед, убивец. Меня вам не взять.
– Ну и дура окажешься, – бабка уже взяла в себя в руки и резко поднялась. – Посиди, подумай своей башкой пустой… варначка беглая! Коли дитям сытой жизни захочешь – пойдёшь за моего. Егорша ждать привычный, потерпит, покуда в разум вернёшься. И так целу зиму ждал.
Скрипнув, захлопнулась дверь, стукнул засов. На сене остался стоять остывающий горшок со щами, хлеб и рыба.
– Поснедай, Петька, – посоветовала Устинья, – Нам с голоду слабеть не с руки. Всё едино пробиваться придётся.
– Не давайся им, тётя Устя, – сурово велел Петька, – Не давайся. Я-то у тебя остался! Придумаю что-нибудь, ничего! Своими руками этого Егоршу придушу… и Гришку тоже. Мы, слава богу, каторжные, не таких валяли!
– Жуй уж, Аника-воин… Дале видно будет, – шёпотом сказала Устинья. Слёз не было – хоть убей.
К жилищу деда Трофима добирались два дня. Можно было бы двигаться и быстрее, как настаивали буряты, но развязать старика братья не рискнули: тот легко мог сбежать в насквозь знакомую ему тайгу. Дед Трофим, впрочем, на освобождении не настаивал, попросив только сделать узел послабей: «Чтобы кровь не остановилась». Он шёл через лес спокойно, шагая по кочкам и низинкам, перепрыгивая по валунам через ручьи и морщась, когда колючие лапы елей хлестали по лицу. Буряты неутомимо топали впереди, изредка бросая Антипу слово-другое на своём языке. Ночевали у костра, в наспех смётанном из лапника шалаше, дежурили по очереди. Ночи были ещё холодными, ясными. Лунный свет заливал корявые стволы кедров, огромные, покрытые трещинами и мхом камни. А днём над головами, в чистом прозрачном небе, стая за стаей, кликая, всё летели и летели птицы. Лесные озёра покрывались птичьими семьями, словно пёстрыми коврами. Оживали прибрежные заросли. Молодая трава не скрывала кормящихся в ней утиных стай. Птицы совершенно не боялись людей, и вечером Ефим ловко подбил камнем довольно крупного гуся. Птица оказалась жёсткой и жилистой, но и её обглодали до костей.