Да и зачем теперь думать о том? Можно было укорять себя сколько угодно, искать оправданий и мучиться в догадках, но все это уже бесполезно и ненужно. Возвратить Тимофея из могилы этими тревожными мыслями нельзя.
Он тихо снял с колен руки Ганны и поднялся. Надо было жить, надо было думать, возвращаться в суровый мир, оставить эти бесплодные упреки самому себе. И он усилием воли заставил себя в эту минуту думать о другом.
Меряя ровными шагами просторную опочивальню, он уже мысленно летит под Жванец, откуда только что прискакал, снова видит перед собой злобное лицо хана Ислам-Гирея, слышит его слова:
«С Москвой союз заключаешь!.. Погоди, приду в твои земли, огнем и мечом, как великий Батый, разорю города и села, весь край превращу в пустыню...»
«Что добыл Батый, то потерял Мамай», – ответил он хану. Ислам-Гирей только замахал руками. И все.
Еще когда ехал под Жванец, уже знал, что хан подписал договор с королем Яном-Казимиром. Но не мог отказать себе в удовольствии увидеть разъяренное лицо своего недруга. Он напомнил ему Зборов и Берестечко – две страшные измены, которые так дорого обошлись его отчизне. Высказал все, что давно накипело, и уехал.
Разведка захватила королевскую грамоту хану с дозволением брать ясырь. Прочитав эту грамоту, он приказал Богуну вступить в бой с татарами.
– Теперь, Иван, нечего цацкаться с басурманами. Тряхни их.
– Тряхну так, что хан скорчится, – весело ответил Богун.
... – Богдан!
Кто это зовет? Ганна? Она. Погрузясь в воспоминания, он забыл о ней.
– Ты говоришь вслух, Богдан.
Он смутился:
– Не может быть!..
Ганна поднялась, подошла ближе, положила руки на плечи.
– Только что с Богуном говорил...
Он должен был согласиться.
– Правда твоя. Видишь, старею...
– Ты еще молод, Богдан, – она говорила это шепотом, тем горячим шепотом, от которого теплело на сердце, – ты молод и силен, ты отважен и смел, и я люблю тебя больше всего на свете. Иногда я думаю, что люблю тебя больше, чем себя.
– А сейчас, Ганна?
Он заглядывал ей в глаза.
– И сейчас люблю тебя больше, чем себя.
Он крепко прижал ее голову к своей груди и, целуя в лоб, сказал:
– Тяжелее всего, Ганна, когда в трудные минуты нет рядом человека, которому бы все сказал, не таясь... Не повезло мне в жизни, Ганна. Мало было со мною таких людей. А теперь ты тут, и мне легко переносить горе и боль. Я только что думал о прошедшем. С чем начинал? Двести беглецов из панской неволи были моими воинами. А теперь? Семнадцать полков. Теперь весь край... Весь народ... И Русская держава, народ русский идет на помощь. Ты понимаешь это, Ганна?
Она понимала. Она сочувствовала его радости, и жила ею, как и он.
... – Паны варшавские давно всюду болтают: не за волю восстал Хмельницкий, не о вольностях и правах своего народа заботится, не тем болеет, что чернь в нищете изнывает, а за собственную обиду мстит, за то, что Чаплицкий отстегал его сына да выкрал любовницу...
Почувствовал, как при этих словах плечи Ганны дрогнули под его руками. Но совесть у него была чиста, мог говорить об этом свободно и открыто.
– Разве они понимают? Хотя, как видно, понимают, ибо наветом тщатся запятнать святое и правое дело. Клевета порою хуже ножа в спину. Я, Ганна, долго присматривался, много бродил по свету, повидал такого, что в сердце гнев один остался. Во что край наш обратили? Надругательства, палки, казни на колу, а с битого да ободранного бедняка еще дерут три шкуры... Не Украина, а проходной шлях. Ходи кому угодно, карманы золотом набивай.