— Что, Андрей?
И обескровленные губы тихо шевельнулись:
— Порядок, батя, порядок… Меня всегда звали философом, а философы всегда умели умирать прилично… Для философов нет ни жизни, ни смерти — есть бытие…
Андрей, Андрей! Что ты только говоришь, Андрей! Ведь это твои последние слова в жизни. Ты когда-то думал написать умные книги… Ты о многом думал… О любви, о счастье, о великих свершениях, о том, как…
— Знаете… мне одного бы хотелось… Чтобы скорее, скорее… Я себе надоел, — хватит.
И Пахарев не успел ответить. Гестаповцы в этот момент разъединили их. От грубого рывка ударился ногами о борт машины Андрей, вскрикнул, свалился в кузов.
Им связали руки за спиной. Над каждым хлопотало по два солдата. Когда на них стали надевать петли, Пахарев отдал последний в своей жизни приказ:
— Бургомистр должен умереть! — разнесся над площадью его голос, и все тело Кирилина, стоявшего на помосте рядом с комендантом, обмякло. Он сразу понял, что это приговор, переданный кому-то для исполнения. Последний разговор с Пахаревым — в нем его ошибка. Как он мог так опростоволоситься? Ах, дурак, какой неисправимый дурак! Он понял, эта ошибка будет его концом, и, стараясь совладеть с руками, крепко сцепил их на груди.
Один из гестаповцев тычком ударил Пахарева в зубы, фон Вейдель, вытягивая руку в тонкой светлой перчатке, крикнул выглядывавшему из кабины шоферу:
— Форвертс!
Шевельнула беззвучно губами Антонина Петровна, вспомнила, быть может, сына. И в следующее мгновение из толпы десятками голосов:
— Прощайте! Прощайте! Родные!
Рванулась машина, и покачнулась под тяжестью трех повисших тел виселица с перекладиной из половины телефонного столба. У Пахарева, судорожно поджимавшего и вытягивавшего ноги, сразу же открылся рот. Трудно умирали и старик и женщина. Трудно и очень долго. Лишь полумертвый и без того Андрей простился с жизнью как-то безучастно. Слабо дернулся всем телом несколько раз, но рта так и не разжал; висел, темнея лицом, и из-под повязки на глазу у него поползли, догоняя одна другую, слезы. Их заметили в первых рядах толпы, по-дурному ахнул женский голос, сверля оцепенелую, замершую над площадью тишину:
— Мамоньки… кровью плачет!
И многим, многим показалось, что от ужаса перед содеянным страшный крик родился сам по себе.
Все было кончено. Площадь, на которой замерла огромная толпа, хранила молчание. Только галки на соборе Двенадцати святых без умолку переругивались на своем птичьем языке и мельтешили в загустевшей синеве неба над крестами собора.
Потом невнятный шелест прошел по толпе. Он прошел по огромной толпе, словно электрический ток: мгновенно. Сотни голов повернулись в одном направлении.
По улице шла старая небольшая женщина. Черный в желтый горошек платок сбился ей на плечи, и жиденькие космы редких сивых волос рассыпались у нее по плечам и по спине. Было что-то нечеловеческое в выражении ее сухого морщинистого лица, в походке и особенно в глазах, выцветших от времени. Было ясно, что она ничего не видела перед собой. Страшный своей отрешенностью от жизни взгляд старухи устремлен поверх голов на возвышающуюся за толпой виселицу.