В комнате, где волновались и гудели предыдущую ночь народы, было сумрачно и пахло нехорошим. Пахло страхом. Несколько человек с угрюмыми физиономиями сидели за пустым столом и курили. Они ни о чем не говорили, не было слышно острот Бодуэна, молчал болтушка Сыроед, нахлобучив на уши пыльную гангстерскую шляпу, уныло пялился в угол Бокренок, сидел, отвернувшись ото всех, Роман Богач, даже могучий Данила яростно крутил одной рукой кубик Рубика, а другой – пятнистую бороду и не глядел в словарь. Молчали не умевшие молчать славянские девчонки. Ушли в себя идеологи и про себя молились заветным идейным божкам. Не взглянула на Павлика и печальная Алена. Комната была занавешена трауром и сигаретным дымом. Так подавленно и скверно не выглядела даже очередь провалившейся абитуры, в которой стоял Непомилуев три недели тому назад.
– А вы чего не на работе? – спросил он, запыхавшись и в первый момент обрадовавшись, что бригада на месте.
Никто не повернулся; только Маруська запела, как генеральша песчаных карьеров:
– Зачем Герасим утопил Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у, мою Муму-у-у-у…
– Заткнешься ты наконец? – не выдержал Роман.
– Да что случилось такое? Оглохли вы все? – крикнул Павлик.
– Тихо ты. Семибратский приезжал, – шепнул Дионисий.
– И чего?
– Яйцо. Ребята полупьяные сидят, опохмеляются. В поле нейдут. Девки-дуры тоже не работают. Рады, что мужики надрались, и ломанулись на Большой мох за брусникой. Семибратский разорался. Сказал, чтоб немедленно шли в поле. А какое там поле в таком состоянии? Ну, Данила его и послал.
– Как послал? – ахнул Павлик.
– Красиво послал, – сказал Сыроед мечтательно. – Слева, говорит, Илья Михалыч, молот, справа серп, это наш советский герб, хочешь жни, а хочешь куй, всё равно получишь… Вот и идите вы, Илья Михалыч, на то, чего получите.
– Данила? – пропустил Павлик мимо ушей зловредную частушку. Поверить в то, что Данила, интеллигентный, спокойный, сильный Данила Кантор с его словарями экзотических языков, его сосредоточенностью и добродушием на свирепом круглом лице мог послать кого-нибудь, а тем более Семибратского, матом, было невозможно. Кто угодно другой, но только не он. Бокренок – запросто: подскочил, маленький, злой, нахохлившийся, сжал кулачки, глазами засверкал и выпалил тонким голоском; Бодуэн мог с великолепным лингвистическим презрением процедить сквозь зубы; про Сыроеда и говорить нечего, тот матерные слова как семечки лузгал. Но Данила, который ввел запрет в комнате материться и вообще мата терпеть не мог?
– Не верю! – воскликнул Павлик.
– Так и Семибратский не поверил. Вылупился на него, побледнел, а потом затрясся и убежал на факультет жаловаться. А сейчас из штаба приказ прислали. Ромку с бригадиров скинули, нас всех на деканат. Данилу уже отчислили без права восстановления. Муза такие вещи никому не прощает. Завтра сама приедет разбираться вместе с парторгом.
Данила, еще более тихий и невинный, чем Павлик, сидел, опустив голову, и Непомилуеву стало ужасно больно. Он смотрел на всех и на каждого и лихорадочно думал, как им помочь. Если бы можно было отменить прошлое! Не всё, а какие-то отдельные вещи. Тогда вот это он бы точно отменил. Павлуша чуть не застонал от боли, так плохо ему стало. И неужели Мягонькая оказалась такой жестокой самодуркой? Его помиловала ни за что, а их ни за что наказала? Данилу, которого сама же и приняла, потому что у нее нюх на олимпийское движение? Как же так?