– Всё, больше наизусть не помню, – замолчал Данила виновато.
– Ну а теперь скажи нам, какой это век – двенадцатый или восемнадцатый? – спросил Бодуэн строго. – Вот ты ничего не знаешь. Просто назови цифру. Сколько этим словам лет?
Павлик задумался. Хороший, наверное, был поэт Ермил Костров и человек добрый, вольный, но не мог он такое выдумать. Не мог написать по заказу. Не мог никого одурачить. А мог только таинственным, чудодейным образом нырнуть в грозовое прошлое, как в колодец, как в шахту, как в подземелья Пятисотого, и почудилось Павлику, мистическим образом почудилось, как если бы он что-то увидел, узрел во сне либо въяве, как если бы кто-то выдернул его, покуда он слушал, из реальности и из недоросля превратил в пифию.
– Двенадцатый, – сказал он хрипло, смущенно поглядел на Данилу и добавил: – Это факт. А всё остальное – его интерпретация.
Бодуэн удивленно на Непомилуева воззрился, словно тот опять, не глядя, засадил мяч в корзину через всю площадку, а Кантор расхохотался и хлопнул малыша по плечу:
– Молодец, Пашуля, своих не сдаешь. Ладно, пойдем по рюмке тяпнем и спать. И не трепись о том, что слышал. Не потому, что тайна такая страшная. А потому, что меня же на смех поднимут.
«А может, жаль, что я не еврей?» – подумал Павлик, засыпая, и почему-то засмеялся своим мыслям, и вдруг услышал, как кто-то шепнул ему на ухо: «Нет, Павка, не жалей». – «Почему?» – «Ты бы тогда не летал». «А разве евреи не летают?» – удивился Павлик и вспомнил картину, которая висела над кроватью у Данилы. – «Летают. Но ты бы не летал».
Аж пивны запилы
А дождь всё шел и шел. Уже переполнились все лужи, разбухли дороги, образовались новые озера, вздулась речка и затопила мост, соединявший Анастасьино с окружающим миром. Деревенские передвигались на лодках от усадьбы к усадьбе и ставили верши, в которые попадались вьюны и караси, а городские спали за эти дни столько, что чувствовали себя ото сна объевшимися. Теперь уже хотелось, чтобы дождь кончился, хотелось выйти на улицу, пусть даже в поле с корзинами и мешками, и ощутить себя свободными, но дождь как будто бы запер их на замок. Павлик очень скучал все эти дни по Алене. Из-за дождя они почти не виделись. Она сидела у себя в комнате, должно быть, что-то читала, писала, спала, болтала с девчонками или была с Ромой, но об этом Павлик и думать не хотел. Он изнывал от того, что не может идти вместе с ней вдоль картофельной гряды, высыпать ее корзину в мешок и смотреть, как выбиваются из-под платка пряди светлых волос. «Девица с гибкой поясницей златой сбирает корнеплод», – бормотал он где-то услышанные студенческие строчки, и душа его рвалась от тоски и нежности. А кончится картошка – и этого не будет. Уж лучше бы она не кончалась. И пусть будет Алена ему кузиной или младшей тетей, но только будет. Непомилуев сам на себя дивился: как можно так зависеть от другого человека, как можно себя ему подчинять, постоянно о нем мечтать, думать, воображать, хотеть его видеть, слушать, заботиться о нем, плакать и смеяться, умиляться, страдать от самой короткой разлуки, радоваться одному только взгляду или улыбке, и неужели вот это всё и называется любовью?