А может, бредите, товарищ Северин? Простудились в дороге? Цель у него какая может быть? Прознать расположение, маршруты, передвижения колонн, их связи по фронту? Да если бы он пробирался в Калач, в тылы наши, в штарм, но ведь, напротив, лезет в пекло, к Леденеву. «Убить», — скользнула ящерицей мысль и не оставила холодного следа — потому что он сам не поверил себе. Полу-не-допустил.
— Тулупчик бы вам, — сказал Сергей Аболину как мог участливо.
— В Новочеркасске все оденемся. Если, конечно, вы не будете карать за всякий случай мародерства.
— Вам ужасно пойдет офицерская шинель, — сказал Северин и тотчас остро пожалел о грубости своей провокации. — За офицера станут принимать.
— Меня и без шинели, знаете… Зато там, средь ростовской изысканной публики, мог запросто сойти за своего.
Нет, этот человек не дрогнет. А если криком, револьвером, «руки, гад!» — неужель не проявит себя? А если он и вправду Аболин, подпольщик, большевик? Посмотрит на тебя своим усталым взглядом — и тебе станет стыдно.
Идти пришлось долго — похоже, к железной дороге. Полештаб расположился в доме начальника станции. У крыльца встали двое бойцов — потребовали сдать оружие. Аболин развел руки, позволяя прохлопать себя по бокам. Покорен, как утопленник.
Сергей сторожил каждый взгляд, движение Аболина и в то же время озирался среди новых лиц, оглядывал штабную обстановку с волнением прикосновения к легенде.
Бывал он во многих штабах — дивизионных и армейских, даже фронтовых. Там, наверху, хотя порой и под землей, в подвалах, владели, ведали, повелевали тысячами жизней командармы и комкоры — мучительно ссутуленные, как бы замерзающие необъяснимо-исключительные люди. Там, в белом калении электрических светов, в полуночном горении керосиновых ламп, десятки аппаратов и людей работали, как бешено неутомимая машина, как пароходный двигатель, как исполинские часы, в которых одна только стрелка — секундная. Республика, Центральный Комитет кричали в полевые телефоны, и отвечали им, вытягиваясь в струнку или горбясь, сгибаясь под тяжестью смертной ответственности, бессонные угрюмые штабисты с сухими лицами, отточенными, как карандаши, кричали убивающе в войска, в ночное беспроглядье, в снежные бураны.
На хирургических столах пестрели карты, похожие на красно-голубые цветники, на распятые кожи животных с узловатыми венами рек и морщинами прихотливых ландшафтов — как шмели над цветами, как врачи над больными, копошились над ними начштабы и начопероды; держа карандаши, как скальпели, бездрожно препарировали, прихватывали скобками порезы, вычерчивали стрелы рассекающих и дуги концентрических ударов, внедряясь в мысли, прямо в мозг потустороннего врага.
А тут машины не было: ни стука телеграфных аппаратов, ни копошения бессонных, ни огромных карт — Сергей как будто снова угодил в ту же самую хату, разве что не забитую красноармейским народом, не такую угарную.
Штабные — праздновали. Рождество. Не пьянствовали, нет, а будто благочинное семейство. Средь комнаты стояла елка, обряженная в телеграфные ленты, как в некий диковинный кружевной серпантин, обсаженная звездами, нарезанными из фольги и консервных жестянок. Под ней возились двое ребятишек лет пяти-шести — насупленный мальчонка в розовой сатиновой рубашке и девочка в синенькой ситцевой кофте и юбке до пят, с пытливыми, лукавыми глазами, блестящими, как мокрый черный виноград.