Ничего удивительного в такой мольбе не было. Божиться у нас запрещалось. Глупые, старорежимные, несоветские, словечки считались постыдными. Но как-то молиться человеку нужно, и мы молились мамочкой, не считая это мольбой и уж тем более не соотнося с неизвестно где находившимися в тот момент матерями. Это было просто удобное слово.
Шевеленье под койкой стало отчетливей, кто-то там завозился и запыхтел. Не она, пронзила на этот раз мысль облегчения. Черная Рука — бесплотная, и, как говорят очевидцы, появлялась всегда беззвучно. Меня все еще немного трясло, когда этот кто-то потыкался сбоку в мой матрас, после чего переместился в другой угол комнаты, где завозилось что-то другое, большое и темное.
— Чего тебе? — послышался сонный знакомый голос. — Чего тебе, Томик? — спросил он недовольно.
Томик! Как же я не сообразила!
Тут он снова переметнулся ко мне.
— А-а, — поняла тетя Катя.
Она заворочалась, панцирная сетка под ней заскрипела. Тетя Катя поднялась, подошла, пощупала мой лоб, не горячий ли. Лоб был ледяной. Покряхтывая, закрыла окно. Вернулась, стала поправлять простыню, которой я была укрыта. Собралась подоткнуть край под бок, и тут я, защищаясь, невольно схватила ее за запястье.
— Тьфу, напугала, прости Господи! — ахнула тетя Катя. Ей божиться не запрещалось. — Я же думала: спишь.
С этими словами она все-таки ее поправила. У меня сердце чуть не разорвалось от стыда. Было стыдно даже перед Томиком, который смирно сидел возле кровати. Все-таки мне уже было почти двенадцать, хоть я и была, как девятилетка, тощая, и меня едва было видно под простыней.
— Во-он оно что, — протянула тетя Катя, наткнувшись на мокрое. — Да не бойся, деточка. Щас мы все поправим.
Говорила она с мягким тамошним выговором, и вместо «да» у нее звучало «та».
— Щас все поправим, — утешала она меня, включая свет, принося простыни, тазики, включая электрический чайник.
Да, у нас был электрический чайник. Земля в тех краях щедрая. В ней, как говорили колхозники, и палка прорастет, если не полениться полить. Колхоз был богатый, и трудодней мы нарабатывали немало, так что хорошие вещи у нас в доме имелись. Даже радиоприемник в столовке. Даже в лазарете электрический чайник.
Я наконец заплакала. Мне больше нечего было бояться.
Походя тетя Катя касалась то моего плеча, то руки или торчавшей под простыней коленки. Ладонь у нее была тяжелая, теплая, в мозолях, но почему-то все равно мягкая. Тетя Катя нагрела воды, осторожно поставила меня в один тазик и обмыла, поливая ковшом из другого, в котором смешивала горячую воду с холодной. А я все плакала. Столько во мне накопилось слез. Я стояла голая, в похожей на шапку повязке, а они лились и лились.
— Ну все, все, — сказала тетя Катя, вытирая меня вафельным полотенцем. У нее выходило «усе, усе». — Ну, усе, хватит. Наплакалась. Смотри-ка, на сухое не наплачь… Смотри-ка, и подушка вся мокрая. И подушку теперь хоть меняй.
Подушку она не поменяла, а перевернула на другую сторону.
Мокрые простыни она унесла. В кладовку, где лежали вещи для стирки. Матрас, к счастью, не промок. Спасла лазаретная клеенка, большая, новая, целая, не то что у меня в спальне. Я опять была в чистых «пионерских» трусах, сатиновых, темно-синих, и в чистой лазаретной рубашке, на пуговицах, из «жатого» ситца.