Тревога и боль, возникшие во время дневного купания, не ушли, а сложились в невнятное переживание потери – безымянного, дорогого, быть может, самого важного, мимо чего прошла его жизнь, отвлеклась в сторону, повинуясь центробежной искусительной страсти. Это удаление за счет малой, закравшейся в расчеты ошибки напоминало неудачу космического корабля, который промахнулся мимо таинственной, желанной планеты, куда его запустили. Ощущение неверно проживаемой, промахнувшейся жизни сопрягалось с чувством вины и греха перед Кем-то, Кто молча и задумчиво за ним наблюдал перед тем, как отвернуться.
Подобное чувство посещало его не раз – как неточность, как легкая погрешность, слабым толчком смещавшая вектор полета, каждый раз на крохотный угол, все дальше от избранной цели.
Умер его друг-архитектор, и он, Белосельцев, находясь в другом городе, не приехал его хоронить. Сослался на недуг, на бессмысленность надгробных радений, убеждая себя в том, что смерть обрывает все обязательства дружбы и та переносится в область памяти, не связана с мертвым телом, могилой, нежизнью. Через годы этот отказ приехать обернулся болезненной укоризной, неотпускавшей виной, непрерывным диалогом с другом. Будто друг не умер, а продолжает жить в параллельном мире. Укоряет его оттуда. Требует искупления греха, совершенного против дружбы, которая не прервалась, а длится и после смерти.
В пору его любви, когда в сыром снегопаде, летящем на Кремль, на реку, возлюбленная его сообщила, что у нее будет ребенок, они шли под деревьями вдоль красной стены, и она ждала, что он скажет, а он окаменело молчал. Чувствовал, как тает на лице мокрый снег, и в этом молчании с каждым шагом искривлялся его дальнейший полет. Внимательные золотые глаза соборов смотрели на него, и он ничего не сказал. Дрогнула, сместилась стрелка на курантах, сдвинула его маршрут, и он пронесся мимо этой любви, неродившегося ребенка, который странно присутствовал в нем как нетающий кристаллик боли.
Его молодые охоты, сначала на птиц и зверей. Тот заяц, раненный в поле, когда, раскатывая бусинки крови, с перебитой ногой, встал и начал предсмертно кричать, взывая к небу, к голым родным перелескам, к нему, подымающему стволы. Или позднее, когда гонялся с сачком за бабочками, истребляя их бессловесные жизни, казавшиеся вовсе не жизнями, а разноцветными тенями. Белокрылая самка шелкопряда, которую наколол на иглу, поместил в расправилку, распял тончайшей сталью, оказалась живой. Недвижная, умирая, насаженная на каленую ось, стала содрогаться тельцем, выбрасывая комочки яиц, плодоносила на смертном одре. Он с ужасом смотрел на эти роды в смерти. Молил у нее прощение за свое злодеяние. Клялся, что оставит эту жестокую, противную законам жизни утеху. Не сдержал обещания, снова отклонился от цели.
Теперь, сидя на ночной веранде вблизи океана, он испытывал тревогу, вину, переходившую в предчувствие близкой беды. Будто кто-то родной в этот час мучился, погибал, в нем нуждался, а он, на этой веранде, был бессилен помочь. И так велик был страх, так велики вина и любовь, что он кинулся к деревянным перилам, устремился в ночь, обратно через горы, к ней, любимой, прижимая к себе ее хрупкие нежные плечи, целуя приподнятые золотистые брови, умоляющие о чем-то глаза.