«Ишь ты, ведь сколько набрал ложек, две недели ходил за ними, собирал у братии, и не одни, должно, у него ложечки, еще что-то звенит».
А когда второй раз Николай вставал и опять в котомку лазил и опять разбудил приятеля — Афонька и решил:
«Так и есть, не одни у него ложки. Только что… Поглядеть бы…»
Утром встал Николка, собираться начал к Гракиной, от волнения и на котомку свою не взглянул, о встрече с невестой думал, о том, сколько просить приданого, прикидывал в голове сумму и округлял ее постепенно, пока не дошел до ста тысяч. Под конец только попросил приглядеть за котомкою. Ночью и в голову не пришло подсчитать приданое, потому напугали его в чайной трепальщики, еще там имущество свое потерять боялся, с этим чувством и лег спать, и просыпался — казалось, что сидит в чайной, спросонья, и к котомке два раза кидался…
Не спеша Афонька подошел к котомке, а все прислушивался, — поднял ее, на стул положил, отстегнул ремешки — выперло. Ложки высыпал, тряпье вынул и на самом дне, в белье, в кружевах, запутался и опять, как и ночью, звякнуло.
«Вот это и есть самое. Кружевчики-то зачем только…»
Вытягивать стал — за крючок зацепился — полотно затрещало — перстенек выкатился.
«Ишь ты, ведь, какая у него штучка».
И развертывать стал — рубашка женская, батист чистый, валансьен кружево — метка выпорота.
— С кого ж это он снял ее?.. На память берег, видно. Ну и Николка — забавник.
За перстеньком и еще такое ж, с камушками, браслетки с бирюзой, с жемчугом.
— Это и мне пригодится про черный день. У того теперь приданое — капиталы будут, а мне пока и того хватит про черный день. А черные дни у меня будут, может и не угадаешь, как придут они, да и теперь — на авось, на авось пришел к Машеньке, а перстеньки да браслетки забавные… должно, деньги плачены и работа ж — тож делать, и выкручивали фестончики, завиточки… забавные.
Вещицы разглядывал, разбирал, а где-то внутри толкало:
— Все равно не отдадут за него Гракину. У нас они все добрые, а приедут домой — монах, мол, — не отдадут. Коли еще и дядюшка взялся — и думать ему нечего о Феничке.
И опять где-то шептало тайное:
— Не отдадут ее — еще может и встретимся. Галкина-то верней будет. А только и мне уходить надо. Котомочку-то прихвачу, годится — не оставлю ему, еще наживет красотой своею. Перебуду на постоялом где-нибудь деньков пять, — не найдет, с тем и останется. Потом и к Галкиной можно будет, к старику ее понаведаюсь.
Собирался дней через пять, чтоб следы замести с котомкою, а знал, что сейчас пойдет, из каморки мещанской выйдет на улицу, дохнет свежим воздухом и пойдет на базар перед окнами потолкаться, себя показать Машеньке, — увидит — не выдержит.
Пособрал вещицы опять, закатал в рубашку ту же, посложил все, расчесал кудлы рыжие и позвал хозяйку: за двоих расплатился — понес котомку.
Не было у Афоньки подарочков от купчих богомольных, не выпрашивал себе памятки, не обдаривал всех домочадцев ложками, а попросту — заведет в лес темный, и все тут, — знал, что такая про него у купчих слава: рост высокий, нос горбиной, непомерно сила неудержимая в любви плотской, и заводил наверняк в лес темный, потому и наверняк, что каждая, когда шла, — знала, зачем идет. Подарков на память не брал, не выпрашивал, а ел да пил вволю, чтоб силы своей не терять православной. Бывало и дочек заманывал, и это случалось, зато уж тогда отдавался весь, с ума сходил от любви дикой, на рука носил по лесу, зацеловывал. Все равно знал — не видать ему женой девушку. И о богачестве не мечтал, жил себе изо дня в день с пятнадцати лет в монастыре, в пустыне Симеоновой.