Брюне молчит: он осторожно растирает пальцы правой руки, ему пока не совсем понятно, что именно он сделал.
— Однако, — продолжает Викарьос, — если мы столько боролись, если мы и сейчас боремся, разве это в том числе не ради дружбы?
Брюне думает: раз я ударил Сенака, раз я слепо бросился в западню Шале, то я сделал это, вероятно, ради дружбы? Ему хочется коснуться плеча Викарьоса или стиснуть ему руку, ему хочется ему улыбнуться, чтобы его поступок не был как бы напрасным. Но он не улыбается и не протягивает руки: между ними никогда больше не будет настоящей дружбы.
— Что ж, — говорит он. — Возможно, она когда-нибудь и будет, но уже после нас.
— После нас, но почему? Почему не сегодня? Брюне вдруг взрывается:
— Сегодня? С миллиардом рабов и всемирным пожаром? Ты хочешь дружбы? Ты хочешь любви? Ты непременно хочешь быть человеком? Рядом со всем этим? Мы нелюди, старина, пока еще нет. Мы недоноски, недомерки, полуживотные. Единственное, что мы можем сделать, — работать для того, чтобы те, кто придет после нас, не были похожи на нас.
Викарьос как бы пробуждается, он внимательно смотрит на Брюне, он мягко замечает:
— Правильно: я вижу, ты тоже через это прошел. Брюне смеется.
— Я? — спрашивает он. — Нет. Я говорил вообще.
— Ну да! — весело говорит Викарьос, — я в курсе твоих дел. Тибо сказал мне, что тебя больше не видно, что ты заставил их разобрать приемник, что ты позволяешь Шале держать себя взаперти…
Брюне не отвечает; большие глаза Викарьоса искрятся, но тут же гаснут, он удивленно смотрит прямо перед собой, затем вяло говорит:
— Я думал, это доставит мне удовольствие…
— Удовольствие? — переспрашивает Брюне. Викарьос ухмыляется:
— Ты не представляешь себе, как я вас ненавидел! Он резко оборачивается, глаза его темнеют.
— С того дня, как я вас покинул, я только и делал, что пытался выжить: но этого вам было мало, и вы меня сгноили. Вы поместили в меня суд инквизиции: великий инквизитор — это я; я все время был вашим сообщником, и вы знали, что можете рассчитывать на меня. Временами я безумел: я уже не знал, кто во мне говорил о вас или обо мне самом. Тебе это понятно. Но было кое-что и похуже: вы меня заставили думать так, как думают предатели, жить так, как живут предатели: я сам у себя был на подозрении, я прошел все испытания стыдом и страхом. Все правильно: тот, кто вас покидает, должен ненавидеть вас или быть омерзителен самому себе. Если он вас ненавидит, вы в выигрыше: он становится фашистом, что и требовалось доказать. Я сопротивлялся, насколько мог, а вы били все больнее, вы били изо всех сил. А другие в это время раскрывали мне свои объятья. Я мог повернуться к ним спиной, мог оскорблять их: все шло им на пользу. Я писал в своей газете для вас, я умолял вас понять меня, я пытался вас предупредить, оправдаться: они же перепечатывали мои статьи, искажая их, а вы, вы спешили перепечатать эти фальсифицированные отрывки в «Красном Алжире»[21]. Я оправдывался, я публиковал свои опровержения в их же прессе, они меня восхваляли за объективность, за независимость, они готовы были наделить меня всяческими добродетелями: чем больше они старались, тем более преступным я выглядел. Вы же в спешном порядке объявляли товарищам, что я сотрудничаю с реакционными газетами; вы говорили, что я переметнулся к Дорио, что я перешел в газету французских фашистов, и в качестве доказательства приводили их похвалы. Вы объединились с ними, чтобы создать мне определенную репутацию, которая была мне отвратительна, но понемногу гипнотизировала меня, у меня голова шла кругом, я буквально сходил с ума… Он смотрит на Брюне гордо и мрачно.