Я растерянно молчал.
— Думаешь, я тебе поверю? — наконец спросил я.
— Верь, не верь — мне все равно. Сейчас-то какая разница?
— Ты не понимаешь, что все испоганил? — в отчаянии выкрикнул я. — Теперь не будет веры всем нам.
— Может, оно и к лучшему. Если католическая церковь сгинет ко всем чертям, стране это будет на пользу, ты не считаешь?
— Нет, не считаю. И ты смеешь это говорить, после того как…
— Церковники разрушили мою жизнь. — В голосе его звенела злость. — Не понимаешь, что они ее растоптали? Чистого мальчишку, ничего не смыслившего в жизни, на семь лет заточили в четырех стенах. Все, что делало меня человеком, они называли порочным и грязным. Они приучили меня ненавидеть свое тело и считать себя грешником, если посмотрю на ноги прохожей женщины. За разговор со студенткой грозили исключением из семинарии, и тогда папаша меня убил бы. Я не шучу — узнай он, что меня выгнали, вмиг проткнул бы вилами. Меня изуродовали запретом на естественные человеческие желания, и всем было плевать, что я не обучен праведной жизни.
— Никто тебя не уродовал! — Я распалился. — Я и сотни других ребят прошли ту же школу. Но мы не стали тобой. Неужели так тяжко быть хорошим священником? Тебе этого мало? Мне довольно.
— Что? — Он затрясся от смеха. — Ты себя считаешь хорошим священником? Полно, ты вообще не священник.
Я молчал, опешив.
— Тебя возвели в сан тридцать с лишним лет назад, — он говорил спокойно, словно разъясняя премудрость ребенку, — но ты и дня не прослужил в приходе, пока Джим Кордингтон не сунул тебя на мое место.
— Неправда.
— Да нет, сущая правда. Двадцать пять лет ты торчал в своей школе — обучал английскому, переставлял книги на полках, но не делал ничего из того, что положено хорошему священнику. Ты прятался от жизни. И сейчас прячешься. Если тебе нравится учительствовать, шел бы в педагоги. Любишь возиться с книгами — иди в библиотекари. Говоришь, ты священник? Черта с два. Ты никогда им не был.
— Я заботился о сотнях ребят, — тихо сказал я, глядя в пол. — Я был им добрым другом. И хорошим наставником.
— Да ну? — усмехнулся он. — А вот скажи-ка: за год сколько подростков приходят к тебе поделиться душевными тревогами, попросить помощи? Пять? Три? Один? Ни одного? Никто не приходит, верно? А если б вдруг кто-нибудь пришел, ты бы кинулся в свою библиотеку — проверять, как расставлены сестры Бронте.
Я отошел к окну. Дублин. Унылое зрелище. Темная река, лабиринты улиц, обшарпанные дома. Повсюду дорожные работы, сигналят машины, стараясь проехать. Где-то молодые люди совершают сделки, чтобы, вернувшись в свою крохотную халупу, перетянуть жгутом руку и наполнить вены единственным средством забвения бед. Старухи выключают газовые обогреватели, ибо выбор невелик — тепло или уплата налогов, а насмерть замерзших не посадят в долговую тюрьму. По ночам на набережных ошиваются подростки, выглядывая грешника, который попросит их спустить штаны, присядет перед ними на корточки, а потом кинет им двадцать евро. Пабы забиты парнями и девушками, истерзанными страхом: учеба в университете заканчивается, но что делать дальше, где найти работу? Куда податься — в Канаду, Австралию, Англию? Вновь замаячили призраки эмигрантских кораблей и разлуки с родными. Старики, после сорокалетних трудов ушедшие на покой, вынуждены на всем экономить, потому что их пенсионные накопления разворованы жульем из партии