Когда перекопал сад, обрезал его и вычистил, вырубил дюжину старых яблонь и засадил освободившееся место молодыми саженцами, – вытянулся до уровня глаз.
А когда Бах выбил на могильном камне Клары ее имя и годы жизни (чтобы никому не пришло в голову сдвинуть надгробие с места), – Васька сравнялся с ним ростом.
В этот день Бах оставался с детьми дольше обычного. Ваську с Анче, кажется, звали куда-то товарищи, пробегая мимо и нетерпеливо выкрикивая их имена, – но он удержал обоих, положа ладони им на плечи. И они послушались, остались рядом.
Он сидел на лавке, не зная, когда сможет убрать ладони с хрупких детских плеч.
Дети ждали – и он ждал.
Ладони были легки, но отчего-то – ни пошевелить, ни поднять.
Дети ждали – и он ждал.
Закрыл глаза, убрал руки.
А когда открыл – детей уже не было.
Бах вернулся на хутор, вытянул ялик из воды, уложил меж камней – так, чтобы было видно с тропы.
Поднялся на утес.
Обошел двор и сад.
Зашел в дом.
Разложил по длинному столу тарелки с ложками – словно накрывая к ужину.
Разложил по лежанкам одежду – всю, что имелась в сундуках.
Затем лег сам, завернулся в перину и стал слушать колотивший в окно дождь…
Баху снились дети. Не только Анче с Васькой, но и другие – смуглые, белокожие, кучерявые и бритые наголо, светлоглазые и темноглазые – те, что придут когда-нибудь жить в этот дом.
А взрослые Баху не снились. Взрослые стали ему скучны: и люди-мыши – мелкие, суетливые; и люди-рыбы – степенные, пучеглазые, похожие на ленивых карпов.
Карпы были огромные, ленивые. Кружились медленно по круглому бассейну, изредка показывая над водной гладью лезвия игольчатых плавников. В воду облетали цветы с мандаринового дерева, и рыбы бросались к ним, жадно разевая подвижные белые губы; раздирали на куски в суматохе, затем разочарованно выплевывали и вновь кружили неторопливо и торжественно. Тишина стояла такая, что, казалось, слышен даже звук скольжения лепестка по воздуху и плеск его падения; бурление же воды при каждой рыбьей толкотне было оглушительным.
Вождь сидел на краю бассейна, подстелив под себя сложенную вчетверо кошму, и смотрел на рыб. Дно бассейна было выложено бирюзовой смальтой, на ее фоне серебристые тела карпов отливали золотом. Бока их, облепленные пластинами зеркальной чешуи, непрестанно вспыхивали на солнце, и вождю приходилось прикрывать веки. Вспышки эти потом долго горели на сетчатке, прожигая веки, глазные яблоки, мозг, но оторвать взгляд было невозможно – не покидало ощущение, что хоровод рыб сопряжен с каким-то шевелением внутри его собственного тела, не то в груди, не то в желудке; там что-то явственно ворочалось, холодное и шершавое. Возможно, это были еще не родившиеся рифмы.
Тепло стояло нежное, легкое – весеннее. Пахло пихтой, морем, мандаринами в цвету, самую малость – сладковатым дымком (к поленьям в камине добавляли для аромата яблоневую щепу), свежезаваренным байховым чаем. А еще казалось, тянет из-за деревьев чьим-то сильным разгоряченным телом, чужим дыханием, не то порохом, не то мокрым металлом. Быть этого не могло: правительственная дача была единственным на горе строением, охранялась шестью сотнями военных, рассыпанных сейчас невидимками по подножию горного отрога, а вел сюда замысловатый серпантин шириной в одну машину. Никого за деревьями не было.