Его бы там тоже убили.
Мориц отвернулся и быстро прошел за угол. Никто не должен видеть его глаза. У него кружилась голова. На лбу выступил холодный пот. Он привалился к стене. Мускулы отказывали. Он сполз по стене на землю. Отвращение и бездонный стыд – больше в нем ничего не осталось. А ведь он знал об этом. О том, что людей отбраковывают. Вначале на словах. Потом в приказах о конфискации собственности. И затем – вагоны для скота и колючая проволока. Искоренить из тела народа. Но то было только начало.
– Vous allez bien, Monsieur?[109]
Перед ним стояла женщина в розовой шляпке, за юбку ее цеплялся мальчик. Голос полон заботы. Она протянула Морицу руку. Европейка. На шее серебряная цепочка с крестиком. Не еврейка, мелькнуло у него, он испытал почти облегчение, но тотчас возненавидел себя за эту мысль. Ее тоже могло коснуться. Каждого, кто думал иначе, забирали, изолировали и убивали – только потому, что он не произносил нужных слов.
– Мори́с? Вы не Мори́с, друг Леона?
Они знают, кто ты. Ты должен исчезнуть.
Он встал, пробормотал что-то и побрел прочь. За его спиной мальчик о чем-то спрашивал мать. На проспекте прохожие шли мимо как ни в чем не бывало.
Они еще не знают.
Он шел дальше, уткнув взгляд в землю, – прочь отсюда.
Сегодня же вечером начнут говорить. Разговоры дойдут до Леона. До Альберта. До Ясмины.
Истошно засигналила машина. Мориц отскочил на тротуар. Водитель обругал его. Он был на волосок от смерти. Мориц двинулся дальше. Пытался упорядочить мысли.
Как мы могли такое допустить? С самими собой?
Очень просто. Даже в партии необязательно было состоять. Достаточно было молчать. Ведь это касалось других. Но Мориц уже давно стал одним из этих других. Он мог взглянуть на мир с обеих сторон и теперь понимал слова: Так как вы сделали это одному из сих братьев Моих меньших, то сделали Мне.
Он думал, что держится в стороне, но был колесиком этого жуткого механизма.
Он выбрал место за камерой, потому что его переполняло любопытство. Он хотел познать мир вокруг себя. Но делал иное – изображал мир таким, каким тот не был. Каждый кадр, показывавший не этот ад, был преступлением. Не только его пропагандистская рота, но и коллеги из киностудии «Бабельсберг» с их китчевыми фильмами о родине замарались в этом ужасе. Каждый кадр, не заглядывавший в пасть зверю, был преступен.
Не только садисты из СС, всаживавшие пули в затылки инакомыслящих, инаковерующих, инаковидящих, нет, – но и те, что отворачивались, не желая ничего видеть, предали все, что было для них святым. И он один из них. Его кадры покрывали преступления. Подлость такого размера, что он теперь не знал, сможет ли когда-то сказать: «Я немец».
Как они поступят с тобой, когда узнают?
И тогда он сделал то, на что давно не решался. Пересек улицу, вошел в церковь, прошел мимо пустых рядов к Мадонне ди Трапани. Он опустился перед ней на колени и начал молиться. И вдруг запнулся. Он забыл слова из «Отче наш». Они никогда не смогут нас простить. Только нечеловеческая любовь способна на это. Мадонна взирала на него сверху. Она его не слышала. Он встал и отвернулся. Молитва не принесет облегчения.