Для конспирации я играл в шахматы. Мы собирались в клубе под видом мастера и желающих научиться. Я исходил из того, что лагерь и вообще любое скопление людей — изначально опасное условие, и вести работу там можно, лишь будучи уверенным, что видишь буквально все, что происходит вокруг. Если двое играют, беседуют и к ним подходит третий, и они вдруг замолкают — сразу подозрения. Еще хуже — если таких говорящих и играющих целая группа, в которой за одно мгновение сменить тему общего разговора сложно. Поэтому я расставлял доски на столах, умеющие играть садились с обеих сторон, выставляли дебюты и эндшпили и начинали как бы их решать, окруженные другими гроссмейстерами, размышляющими над возможными ходами. Каждый из них зорко глядел в свою сторону и, если надвигалась опасность, произносил уговоренные слова. В ту зиму это были «пурга черная». Пароль распространился на всю партию, ответом служило «с черной пургой». Когда подходил кто-либо подозрительный, все уже молчали или болтали о чем-то своем или о позиции. Молчание выглядело естественно: когда шахматист думает, он всегда молчит.
Одно такое заседание я посвятил разбору сицилианской защиты — то есть, расставив ее варианты, перешел к обсуждению списка новых членов партии и их проверки и испытаний. Наблюдатели заняли свои посты, и потек негромкий разговор, как вдруг с улицы донесся ни на что не похожий крик. В нем дрожало глубинное, животное ликование, ярость и невиданная доселе в этих краях свобода, словно кричал человек, у которого родился ребенок или который отомстил кровному врагу. Наступила тишина, и мы прислушались. Колка дров, скрип снега под подошвами идущих из вошебойки, шуршание метлы дежурных, гул котельной, отапливающей санчасть, контору и дивизион охраны, — все привычные звуки изменились и звучали иначе. Побросав фигуры и доски, вся наша компания сорвалась с места и вынеслась на крыльцо клуба.
Мир взаправду тек по-другому. Осанка и походка шедших по улице несли в себе необычное. Сам скрип их шагов, казалось, высвистывает какую-то особую мелодию. Цвет неба и клубы угольного дыма казались также совсем иного оттенка. Горы, облака, сугробы, ветер стали другими. Даже очертания домов, казалось, потекли, стали непохожи на прежние. Вохра на вышке жестикулировала по-другому, и лица их будто провалились. Один из стрелков утренней смены рядом с воротами накручивал вертушку телефона и кричал: «Что?! Что?!» Его тявкающий фальцет разносился эхом слишком ясно, слишком гулко в небывалой для пятницы тишине. Спешащий мимо медбрат странно запрокинул голову, точно стараясь разглядеть на небе гало, второе солнце, или магнитное сияние — но ни того ни другого там не было и быть не могло. Над городом повисло молчание. Вдалеке одиноко взревел грузовик, но во всей своей прочей музыке Норильск затих и оцепенел. Не шевелились даже башни кранов. И тогда кто-то из наших догадался и испустил такой же вопль. Будто бы поняв его язык, другие зашевелились, сначала вопросительно, а потом все более уверенно. Они хлопали друг друга по плечу, обнимались и разве что не свалились все в одну сошедшую с ума счастливую кучу. Меня затащило в их клубок как в водоворот, меня тискали и обнимали, и только Фильнев понял, что я, как туземец, не понимаю языка новой радости, схватил меня за шею и жарко прошептал в ухо: «Рябой черт сдох!»