Ударила вечная ночь. Светило скрылось за горизонтом, и над городом установилась тьма, прорезаемая кое-где желтым светом фонарей, а там, где не было электричества, — кромешная. Тысячи километров пустоты и безлюдья, казалось, набрасываются на горстку огней и людей и давят их своей древней массой. В темноте стало тяжелее ходить, дышать, говорить. Даже когда киномеханик крутил фильм про Чапаева, я не мог отвлечься от мысли, что этот час наблюдения за иной жизнью все равно кончится выходом в вязкую темноту под тусклый, больной свет прожекторов. Все умственные и волевые усилия теперь направлялись на то, чтобы пережить черноту и дождаться солнца. И когда в середине января из башенного крана высунулся крановщик и заорал, показывая куда-то вдаль: «Солнце-е-е-е!» — вместе с ним заревела пробудившимся зверем вся многоголосая зона. Конечно, никакого солнца не появлялось еще несколько недель, но небо засветлело и в один из безоблачных дней в городе впервые выключили освещение. Сам диск показался лишь в феврале, зато с того же момента день стал расти гораздо быстрее, чем в южных широтах, и за месяц стало так светло, как было в весенние ярцевские дни.
Все темное время мы продолжали собираться и обсуждать, как к борьбе за демократию привлекать все больше единомышленников. Программа совершенно заворожила партийцев, и я понимал отчего: одно дело — проговаривать вслух и дебатировать свои взгляды, другое — видеть их изложенными на бумаге в виде манифеста. Хоть, изготавливая его, я и основывался на обсужденных всеми мыслях и соображениях, но текст произвел такое впечатление, что меня принимали уже как бы одним из отцов партии. Как и предсказывал Дикарев, украинцы отказались вступать в нее, услышав, что полная независимость их страны оставлена под вопросом. Однако, распространив с помощью Старостина знание о демократической программе и перезнакомившись с национальными группами во всех городских отделениях, мы раскинули свою сеть очень широко. Все-таки главная наша идея была проста и доходчива: истинно свободный человек не верит, что злой царь, президент или кормчий сменится добрым и под знамена того, кто преподносит себя как доброго, стоит вставать — нет, свободные люди строят системы, в которых царь, президент, кормчий не играют решающей роли. Это системы, которые ограничивают возможности лидеров манипулировать массами и делают это с помощью единых для всех, справедливых правил и законов.
Понемногу я вербовал сторонников в Пятом. Фильнев, полковник, закончил войну и повидал от командования такое предательство, что уволился со службы и вернулся домой на Ставрополье и устроился бухгалтером. Но язык за зубами он держал некрепко, вел беседы, давал оценки, и когда местному чека спустили план по обнаружению и поимке космополитов, полковника быстро сдала агентура, дали десять лет. Его сосед, мелиоратор Бомштейн, по образованию такой же, как я, гидротехник, потерял родных в Бабьем Яру, киевском овраге, где айнзатцкоманды стреляли в головы сотне тысяч согнанных в воющую толпу, раздетых евреев. Вернувшись с женой и сыном из эвакуации, Бомштейн решил не оставаться в городе, где гнили в земле кости его братьев, сестер и родителей, и перевелся в Тулу. Когда жена забеременела вторым, Бомштейн рассказал анекдот о рухнувшем по халатности доме и якобы прибавил: «Жаль, там усатого не было». Борьба с сионистами была в разгаре, Бомштейна взяли в конце декабря, вменили почему-то терроризм, дали двадцать пять плюс пять поражение в правах и этапировали на Таймыр. Оба, как и десятки других примкнувших, не рассчитывали дождаться конца срока. На наши сходки заглядывал Павлишин и выслушивал что-то свое. Когда я спросил его, что он думает насчет программы, Павлишин покачал головой: «Одно дело — намерения, другое дело — захватить власть. Они протянут еще полвека, а мы здесь сдохнем за несколько лет».