Салтык слушал, согласно кивал.
Далеконько пришлось идти, за Камень, чтобы обрести истину! Но может, именно на чужбине особенно остро сознается принадлежность к великому и вечному, имя чему – Россия?! Да и все ли способны осознать это?
Сразу вспомнился князь Федор Семенович Курбский Черный. Спору нет, высокомерный ярославский вотчинник тоже переменился. Проще стал, сговорчивее, бесконечные свои сетования на умаление княжеской чести оставил. Во многом теперь с Салтыком и другими воеводами соглашается. Но все это – как бы ломая себя, через внутреннее противление. Отсюда и внезапные отстранения князя от будничных походных дел, добровольное затворничество. Встать поперек общего движения князь не смеет, но сердцем не принимает. А каков будет, когда возвратимся? Опять вцепится зубами в свою Курбицу и дальше вотчинной межи заглядывать не будет?
Если честно, Салтык не сумел бы ответить на этот вопрос однозначно…
А еще Арсений…
Молодой двинский священник понравился Салтыку еще в Москве, а за время санного пути к Вологде чуть ли не приятелями стали. Когда перед Устюгом отбежал Арсений вперед, скучал по нему Салтык: и посоветоваться с Арсением хотелось, и легким разговором душу отвести. Где еще найдешь такого приятного собеседника?
Но то был дорожный собеседник, а у Вымского городка встретил судовую рать другой человек – отец Арсений, посол епископа Филофея. Высокомерный, жесткий, насмешливый. Как князя-то Курбского осадил!
Унижение князя расценивалось Салтыком теперь по-другому. Не Федора Семеновича Курбского унизил тогда Арсений, а государева воеводу. Чему было радоваться?
И потом случалось настораживающее. Арсений рассказывал об обычаях вогуличей. Салтык вместе со всеми смеялся глупости вогуличей, веривших в несуразных деревянных богов, которых и прутьями можно высечь, и на мороз выкинуть из юрты, если плохо помогают на охоте. Но Салтык заметил в Арсении какую-то жесткость, нетерпимость, раздражающие проявления вселенской правоты, которую будто источал священник. Ласковость его казалась Салтыку лживой, обходительность – показной. Такой погладит, а потом вдруг пальцами зажмет, а на пальцах – когти…
Как-то обмолвился Салтык при Арсении о братских трапезах у дьяка Федора Курицына, любимые слова его повторил о самовластии разума. Поджал губы Арсений, глаза стали холодными и колючими, руку перед собой выставил, словно отодвигая от себя Салтыка:
– Греховные слова говоришь! В вере истина, не в разуме!
Больше с ним Салтык о силе разума и плотской сущности человека не заговаривал: понял, что Арсения не разубедишь, окостенел в своей ревнивой вере. А что вкрадчив, изворотлив в словах, – так это только до порога, за которым вольное разумение жизни начинается. Будто каменная стена, заросшая зеленым вьюном: просунешь руку сквозь податливую листву, а дальше твердь…
Паству свою отец Арсений наставлял строго, но беззлобно, как малых детишек-несмышленышей, – с видимым сожалением об их неразумности. Всепрощение христианское, как же иначе?
Только однажды увидел его Салтык в неподдельном гневе, в испепеляющей ненависти. На Оби-реке это случилось. Помнится, коротали они вдвоем недлинный августовский вечер, сидели насупротив друг дружки на пеньках возле костерка. Арсений ворот своей рясы распустил, жмурился благостно на проступающие звезды – отдыхал после дневных трудов. А Салтыка словно бес под ребро толкнул, принялся он пересказывать речи новгородских вольнодумцев. Говорят-де некие люди, что Бог для всех народов един, только не познали иные Божьей благодати, но, познав, не хуже истинных христиан станут…