Съезд разъехался в тот же день.
Через неделю в горах и в равнине женщины распевали хвалебный гимн:
К Сеиду-эфенди абаканскому приехал из Казикумуха нукер[41] Аслан-хана с письмом и подарками. Владетельный хан Казикумуха прислал ученому два небольших, хорошего тканья, коврика и письмо, в котором приглашал Сеида прибыть возможно скорее в Казикумух, где ожидался из Грозной майор Скворцов и кумыкский пристав майор Хасаев. Оба офицера должны были прогостить у хана с недельку и тем временем, согласно распоряжению генерала Ермолова, переговорить с лазутчиками о настроениях в аулах. Аслан-хан подробно перечислял интересующие его и русских вопросы и многозначительно указывал на желательность приезда одновременно с русскими и самого алима Сеида.
В числе многих вопросов, написанных в письме, был следующий, дважды подчеркнутый ханом:
«Правда ли, будто секта шихов, возглавляемая гимринцем Гази-Магомедом, бывшим некогда учеником почтенного Сеида-эфенди, в глубине своих помыслов готовит войну с русскими и призывает всех байгушей и неимущих уничтожить своих ханов?»
Под этой подписью незнакомой Сеиду рукой было добавлено: «это необходимо узнать наверное». И Сеид понял, что приписка была сделана рукой майора Хасаева, близкого и доверенного лица при Ермолове.
Через два дня, сопровождаемый напутствиями аульчан, он с ханским посланцем, собрав все нужные сведения, выехал в Казикумух.
Юродивый Индерби, подросток лет семнадцати, и лето и зиму бродивший по аулам и распевавший никому не понятную, короткую и монотонную песню, шел по Араканскому ущелью, торопясь в аул. На юродивом висел рваный, облезший тулуп, из-под которого виднелось грязное тело. Несмотря на то, что горцы, считавшие юродство одним из проявлений религиозного экстаза и несомненным признаком святости, еще недавно обули Индерби в толстые кожаные лапти, ноги юродивого были босы, и его покрасневшие пальцы увязали в снегу, выпавшем за ночь. Индерби торопливо шагал по дороге, напевая одну и ту же монотонную и дикую песню без слов, размахивая палкой и поминутно приплясывая. Было морозное декабрьское утро. От аула, еще скрытого за скалами, потянуло дымом и хорошо знакомым запахом жилья. Юродивый, не переставая петь, приостановился и совсем по-звериному жадно потянул воздух носом. Секунду он стоял неподвижно, а затем поспешно зашагал, снова гримасничая и приплясывая на ходу. Вдруг пение его прекратилось, что-то пробормотав, он отскочил в сторону и, испуганно размахивая над головой палкой, зажмурясь, бросился вдоль дороги, неистово крича.
Из-за поворота дороги, шедшей на Гимры, показалась голова конной колонны, строем по шести, двигавшейся в картинном безмолвии. Впереди этой все больше вытягивавшейся на плато колонны ехал на отличном белом коне хмурый и сосредоточенный человек с возбужденными, ярко горевшими глазами. На нем была длинная, до пят, чеченская шуба-черкеска, а на голове высокая коричневая, повязанная белой чалмой папаха. В правой руке человека, ведшего сурово молчавшую колонну, блестела опущенная вниз обнаженная шашка, а в левой, высоко поднятой над головой руке был раскрытый коран. Люди молчали, и только цоканье конских копыт, изредка ударявших о заснеженные камни дороги, да стук шашек о стремена нарушали страшное молчание появившихся так неожиданно из-за скал людей. Эта жуткая тишина, горящие глаза предводителя и мрачные суровые лица конных так поразили и напугали бедного Индерби, что он, не оглядываясь, чувствуя и слыша за собою мерное шествие сотен конских копыт, несся к аулу, в безумном страхе вопя что-то непонятное даже ему самому.