Такую персону, как фотограф, неподходяще было учителям оставить у себя. Решили поместить его в заезжий дом, но вмешалась тётка Авдотья. Она отозвала учителя в кутью и с напором – правда, конфузливым напором – взялась убеждать:
– Им тама нельзя. Ямщиков набьётся полна изба. Самогонку пить зачнут…
– Что же делать?
– Я сичас! Я мигом!.. – сказала тётка Авдотья, накинула полушалок и выкатилась на улицу.
Тётка Авдотья пристроила фотографа у десятника сплавконторы. Жил в нашем селе такой человек – грамотный и деловой. Происходил он из ссыльных. Ссыльными были не то его дед, не то отец. Сам же он давно женился на нашей деревенской молодице, был всем кумом, другом и советчиком по части подрядов на сплаву, на лесозаготовках, на выжиге извёстки.
Фотографу конечно же только в доме десятника и место. Там его и разговором умным займут, и водочкой городской, если потребуется, угостят.
Вздохнул учитель облегчённо. Ученики вздохнули. Село вздохнуло – все переживали. Всем хотелось угодить фотографу, чтобы оценил он заботу о нём и снимал бы ребят как полагается, хорошо снимал.
Весь длинный зимний вечер школьники гужом ходили по селу, гадали, кто где сядет, кто во что оденется и какие будут распорядки. Решение вопроса о распорядках оказалось не в мою пользу. Прилежные ученики сядут впереди, средние в середине, а плохие назад – так порешили ребята. Ни в ту зиму, ни во все последующие я не удивлял мир прилежанием и поведением, мне даже и на середину рассчитывать было трудно.
Нам с Санькой быть сзади. Мы полезли в драку, чтоб боем доказать, – всё, мол, равно люди мы пропащие… Но ребята не стали с нами драться, а прогнали нас из своей компании.
Тогда пошли мы с Санькой на увал и начали кататься с такого обрыва, с какого ни один разумный человек никогда не катался.
Мы ухарски гикали с Санькой, разбили о каменья головки санок, коленки посносили, вывалялись, начерпали полные катанки снегу.
Бабушка моя уж затемно сыскала нас с Санькой на увале и наподдавала обоим.
Ночью наступила расплата за мой отчаянный разгул – у меня заболели ноги. Они всегда ныли от «рематизни», как называла бабушка болезнь, якобы доставшуюся мне по наследству от покойной мамы. Но стоило мне застудить ноги, начерпать в катанки снегу – тотчас же нудь в ногах переходила в невыносимую боль.
В эту ночь я долго терпел, чтобы не завыть, очень долго. Я раскидал одежонку и прижимал ноги, ровно бы вывернутые в суставах, к горячим кирпичам русской печи. Я растирал ладонями сухо, как лучина, хрустящие ноги, засовывал их в тёплый рукав полушубка – ничего не помогало.
И я завыл. Сначала тихонько, по-щенячьи, а потом уж в полный голос.
– Так я и знала! Так я и знала! – проснулась и заворчала бабушка. – Я ли тебе, язвило бы тебя в душу и в печёнки, не говорила: «Не студися, не студися!» – повысила она голос. – Так он ведь!.. Он бабушку послушает? Он бабушкиным словам воньмёт? Загибат теперь! Загибат, худа немочь! Молчи лучше! Молчи! – Бабушка поднимается, приседает, схватившись за поясницу, и собственная её боль действует на неё усмиряюще: – И меня загибат…