Большое наше село, длинное. Утомился я, умаялся, пока прошёл его из конца в конец и принял на себя всю дань восхищения мною и моим нарядом и ещё тем, что один я, сам иду на заимку к деду. Весь уж в поту был я, когда вышел за околицу.
Сбежал к реке, попил из ладошек студёной енисейской водицы. От радости, бурлившей во мне, бросил камень в воду, потом другой, увлёкся уж было этим занятием, да вовремя вспомнил, куда иду я, зачем и в каком виде. Да и путь не близок – пять вёрст. Пошагал я, даже сначала побежал, но смотреть же под ноги надо, чтоб не сбить о корни жёлтые союзки. Перешёл на размеренный шаг, несуетливый, крестьянский, каким ходит всегда дедушка.
От займища начинался большой лес. Доцветающие боярки, подсоченные сосенки, берёзы, доля которым выпала расти по соседству с селом и потому обломанные зимою на голики, остались уже позади.
Ровный осинник с полным уже, чуть буроватым листом густо взнимался по косогору. Ввысь вилась дорога с вымытым камешником. Серые большие плиты, исцарапанные подковами, были выворочены вешними потоками. Слева от дороги был распадок, и в нём темнел ельник, а в гуще его глухо шумел засыпающий на лето поток. В ельнике пересвистывались рябчики, понапрасну сзывая самок. Те уже сели на яйца и не отзывались кавалерам-петушкам. Только что на дороге завозился, захлопал и с трудом взлетел старый глухарь. Он линять уже начал, а вот выполз на дорогу камешков поклевать и тёплой пылью выбить из себя вшей и блошек. Баня ему тут! Сидел бы смирно в чаще, а то на свету сожрёт его, старого дурака, рысь.
У меня сбилось дыхание – уж больно бухал крыльями глухарь. Но страху большого нет, потому как солнечно кругом, светло и всё в лесу занято своим делом. Да и дорогу эту я хорошо знал. Много раз ездил по ней верхом и на телеге, с дедушкой и бабушкой, и с Кольчей-младшим, и с разными другими людьми.
И всё же видел и слышал я всё будто заново, должно быть, оттого, что первый раз путешествовал один на заимку через горы и тайгу. Дальше в гору лес был реже и могутней. Лиственницы возвышались над всей тайгой и вроде бы задевали облака, над горами плывущие.
Я вспомнил, как на этом длинном и медленном подъёме Кольча-младший всегда запевал одну и ту же песню, и конь замедлял шаги и вроде бы осторожно ставил копыта, чтобы не мешать человеку петь. И сам наш конь уже там, на исходе горы, вдруг встревал в песню, пускал по всем горам и перевалам свое «и-го-го-о-о-о», но тут же сконфуженно делал хвостом отмашку: дескать, знаю, что не очень у меня с песнями, однако выдержать не мог, очень уж всё тут славно и седоки вы приятные – не хлещете меня и песни поёте.
Затягиваю я песню Кольчи-младшего про природного пахаря и слышу, как по распадку мячиком катится и подпрыгивает меж каменных осыпей мой голос, смешно повторяя: «Хахаль!»
Так, с песнею, я одолел гору. Сделалось светлее. Солнце всё прибавлялось и прибавлялось. Лес редел, и камней на дороге попадалось больше, и крупнее они были, а потому вся дорога извивалась в объезд булыжин. Трава в лесу сделалась реже, но цветов было больше, и когда я вышел на окраину леса, то вся опушка палом горела, захлёстнутая жарками.