– Что же за болезнь такая у тебя, бабушка? – как будто в первый раз любопытствовал я, сидя рядом с нею на постели.
Она, худая, костистая, с тряпочками в посёкшихся косицах, со старым гасником, свесившимся под белую рубаху, неторопливо, в расчёте на длинный разговор, начинала повествовать о себе:
– Надсаженная я, батюшко, изработанная. Вся надсаженная. С малых лет в работе, в труде всё. У тяти и у мамы я седьмая была да своих десятину подняла… Это легко только сказать. А вырастить?!
Но о жалостном она говорила лишь сначала, как бы для запева, а потом рассказывала о разных случаях из своей большой жизни. Выходило по её рассказам, что радостей в её жизни было больше, чем невзгод. Она не забывала о них и умела замечать их в простой своей и нелёгкой жизни. Дети родились – радость. Болели дети, но она их травками да кореньями спасала, и не помер ни один – тоже радость. Обновка себе или детям – радость. Урожай на хлеб хороший – радость. Рыбалка была добычливой – радость. Руку однажды выставила себе на пашне, сама же и вправила. Страда как раз была, хлеб убирали, одной рукой жала и косоручкой не сделалась – это ли не радость?
Я глядел на мою бабушку, дивился тому, что у неё тоже были папа и мама, глядел на её большие, рабочие руки в жилках, на морщинистое, с отголоском прежнего румянца лицо, на глаза её, зеленоватые, как вода в осеннем пруду, на эти косицы её, торчащие, будто у девчонки, в разные стороны, – и такая волна любви к родному и такому, до стоноты близкому человеку накатывала на меня, что тыкался я лицом в её рыхлую грудь и зарывался носом в тёплую, бабушкой пахнущую рубаху. В этом порыве моём была благодарность ей за то, что она живая осталась.
– Видишь вот, не сшила я тебе штаны к празднику, – гладила меня по голове и каялась бабушка. – Обнадёжила и не сшила.
– Сошьёшь ещё, некуда спешить-то.
– Да уж дай только Бог подняться…
И она сдержала своё слово. Только начала ходить и сразу же взялась кроить мне штаны. Была она ещё слаба, ходила от кровати до стола, держась за стенку, измеряла меня лентой с цифрами, сидя на табуретке. Её пошатывало, и она прикладывала руку к голове:
– О Господи прости, что это со мною? Чисто с угару!
Но всё-таки меряла хорошо, чертила по материи мелом, прикидывала на меня, раза два поддала уж, чтоб не вертелся лишку, отчего мне весело сделалось. Ведь это же верный признак возвращения бабушки к настоящей жизни и полного её выздоровления!
Кроила штаны бабушка почти целый день, а шить их принялась назавтра.
Надо ли говорить о том, как плохо я спал ночью. Поднялся до свету, и бабушка, кряхтя и ругаясь, тоже поднялась, стала хлопотать на кухне. Она то и дело останавливалась, словно бы вслушивалась в себя, но с этого дня больше в горнице не ложилась, а перешла на свою походную постель, поближе к кухне и к русской печи.
Днём мы с бабушкой вдвоём подняли с полу швейную машинку и водворили её на стол. Машинка была старая, со сработанными цветками на корпусе. Они проступали отдельными завитушками и напоминали гремучих огненных змей. Бабушка называла машинку «Зигнер» и уверяла, что ей цены нету, и всякий раз подробно, с удовольствием рассказывала любопытным, что еще её мать, царство ей небесное, сходно выменяла эту машинку у ссыльных на пристани городской за годовалую нетель, три мешка муки и кринку топлёного масла. Кринку эту, совсем почти целую, ссыльные так и не вернули. Ну да какой с них спрос – ссыльные ведь!