Но я никак не могу уйти, никак не могу оторвать взгляда от двух рек, от гор этих, мерцающих вдали, не могу пока ещё постигнуть умом своим необъятность мира.
Не дальше как зимою вернётся мой отец из краёв не столь отдалённых, как ныне принято говорить, и увезёт меня вверх по этой вот Мане-реке, в те заманчивые дали, с новою семьёй своей, и хвачу я там такого лиха, хлебну столько мурцовки, этой несладкой, изгоняющей слабость еды, что уж никогда не забуду ни Ману, ни время, которое я жил с бабушкой и дедушкой.
Но ничего этого я пока ещё не ведаю, пока я свободен и радостен, как благополучно перезимовавший воробей. И оттого я вдруг ору миру, земле этой, Мане-реке, Енисею. Чего ору, не понимаю. Затем почти кубарем скатываюсь с горы, и за мною с обвальным лязгом течёт поток серого каменного плитняка. Обгоняя поток, подскакивают круглые булыжины и вместе со мною ухают в напуганно бегущую Манскую речку.
Поплыло беремя духовитых стародубов, узелок с постряпушками поплыл, но на меня резвость напала – я бегаю по холодной речке с хохотом, ловлю узелок, ловлю цветы и вдруг останавливаюсь:
– Сапоги-то!
Я ещё стою и смотрю, как выше моих сапог бежит и завихряется речка и как мелькают в воде, ровно живые рыбки, жёлто-красные союзки на моих сапогах.
«Растяпа! Недоумок! Штаны замочил! Сапоги замочил! Новые штаны!..»
Я побрёл на берег, разулся, вылил воду из сапог, разгладил руками штаны и стал ждать, когда одежда моя, наряд мой, высохнет.
Долог, утомителен был путь из села. Мгновенно и совершенно незаметно уснул я под шум Манской речки. Спал, должно быть, совсем немного, потому что, когда проснулся, в сапогах было ещё сыро, зато союзки сделались желтее и красивее – смыло с них дёготь. Штаны высушило солнцем. Они сморщились и потеряли форс. Но я поплевал на руки, разгладил штаны, надел, ещё разгладил, обулся и побежал по дороге легко и быстро, так что пыль взрывалась следом за мною.
Деда в избе не было, и Саньки тоже не было. Что-то постукивало за избой во дворе. Я положил узелок и цветы на стол и отправился во двор.
Дед стоял на коленях под дощатым козырьком и рубил в корытце папухи табаку. Старенькая, латанная на локтях рубаха была выпущена у него из штанов и вздрагивала на спине. Шея у дедушки засмолена солнцем, ровно не шея это, а высохшая глина в трещинах. Сероватые от старости волосы спускались висюльками на коричневую шею, а на крыльцах рубаху оттопыривали большие, как у коня, лопатки.
Я загладил ладошкой волосы набок, подтянул шёлковый с кисточками поясок и враз осипшим голосом позвал:
– Деда!
Дед перестал тюкать, отложил топор, обернулся, какое-то время смотрел на меня, стоя на коленях, а потом поднялся, вытер руки о подол рубахи, прижал меня к себе. Липкою от листового табака рукою он провёл по моей голове. Был он высок, не сутулился ещё, и лицо моё доставало только до живота его, до рубахи, так пропитанной табаком, что дышать было трудно, свербило в носу и хотелось чихать. Будто котёнка, дед оглаживал меня, и я не шевелился.
Приехал Санька верхом на коне, загорелый, подстриженный дедушкой, в заштопанных штанах и рубахе, как я догадался по размашистой стёжке, тоже починенных дедушкой.